/usr/local/apache/htdocs/lib/public_html/book/META/try_zizny.txt Библиотека на Meta.Ua Три жизни Сергея Бояршинова, банкира и художника
<META>
Интернет
Реестр
Новости
Рефераты
Товары
Библиотека
Библиотека
Попробуй новую версию Библиотеки!
http://testlib.meta.ua/
Онлайн переводчик
поменять

Алексей Никитин




ТРИ ЖИЗНИ СЕРГЕЯ БОЯРШИНОВА,
БАНКИРА И ХУДОЖНИКА
(повесть)


ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ,
о которой знали многие

ЖИЗНЬ ВТОРАЯ,
о которой знали немногие

ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ,
о которой никто не знал

ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ,
о которой знали многие

1.
Управляющий Киевской конторой Московского Коммерческого банка Сергей Михайлович Бояршинов обедал дома. Так заведено было им еще в Москве. Теперь, расставшись с супругой и переехав в Киев, он решил не изменять привычке. Лет пятнадцать назад Иван Федорович фон Мекк, лечивший его отца, как-то в пустячном разговоре обронил: «Если не хотите, Сережа, всякое лето таскаться на воды, беспрерывно лечить печенку и прочий ливер, найдите себе порядочную кухарку. Не столуйтесь в ресторациях. Даже в дорогих».

Прошел без малого год, как Сергей Михайлович, сохранив за собой голос в правлении банка, оставил должность заведующего фондовым отделом и попросил правление назначить его на освободившееся место управляющего в Киеве. Коллеги не возражали. Семейные обстоятельства Сергея Михайловича были известны в Москве широко, а потому, пожелав ему успеха в Малороссии и скорого возвращения в первопрестольную, прошение Бояршинова удовлетворили.
Сырым февральским днем, выйдя на засыпанный мокрым снегом перрон вокзала в Киеве, он назвал извозчику адрес: Крещатикская, 19, и получасом позже сидел в бельэтаже дома на углу Крещатика и Николаевской улицы, в кабинете управляющего.

Иван Николаевич Цибатров сообщил правлению банка о своем желании оставить должность, когда ему исполнилось 69 лет и 2 месяца. Цифры эти ровным счетом ничего не значили для Ивана Николаевича. Ему бы и в голову не пришло глядеть в календарь для каких-то вычислений в тот день, когда он, подписав прошение, ставил рядом с подписью дату. Все, что делал Иван Николаевич, делал он в согласии со свободным своим характером. А среди финансистов это так редко, что почти небывало. Цифры же, 69 лет и 2 месяца, назвал ему бухгалтер конторы Михаил Иванович Ирошников, которому вечером того дня Цибатров сообщил об отправленном в Москву прошении.
– Могли бы и до семидесяти подождать, Иван Николаевич, – полушутя не одобрил решение управляющего бухгалтер. – А там уж с почетом и внуков нянчить.
– А прежде семидесяти, что ж? Без почета? – рассмеялся Цибатров и в который уже раз подумал, что хороший бухгалтер должен уважать цифры и почитать условности. Иначе что он за бухгалтер? А потому добавил: – Вас, Михаил Иванович отдыхать отправим в восемьдесят. День в день. Согласны?
– Так ведь это новый управляющий решать теперь будет, а кто знает, что ему в голову может взбрести? – резонно заметил Ирошников. Иван Николаевич почувствовал, что больше он в конторе не хозяин.

Бояршинов, собираясь в Киев, внимательно просмотрел все документы, касавшиеся тамошнего отделения. Особенно интересовали его результаты последней ревизии, которую провело правление банка, как только получило прошение Цибатрова.
Придраться было не к чему. Цибатров управлял киевской конторой без малого тридцать лет. Ровно столько, сколько она существовала. И управлял бы ею еще столько, сколько пожелал.
– Я чувствую себя патриархом, – объяснил прежний управляющий новому после того, как с формальностями было покончено. – Может, кому-то это могло бы понравиться, а мне нет. Но что же делать, если еще в губернаторство Дрентельна я вел здесь дела Санкт-Петербургского Европейского банка и при нем же здесь открыл контору Московского Коммерческого. Я помню Витте. Не председателем Совета министров. Не министром финансов. Я помню его управляющим на железной дороге у Блиоха. Это другая эпоха, Сергей Михайлович. Я остался в ней. И я рад, что из Москвы прислали не старого гриба вроде меня, а человека молодого, готового к реформам, к переменам. – Цибатров засмеялся: – Вы ведь знаете, что надо сделать, чтобы контора работала лучше? Если нет, то я отзываю свое прошение. А старый Бродский? Не нынешний, Лазарь. Тем более, не Лев, а прежний, старик Бродский. Он похож был на Моисея, как его описывают. И очень умен.
А-а... Что Бродский? Я помню двуколку Меринга. Должно быть, это уже старческая болтливость, но я расскажу вам, как Меринг нажил свое очень немалое состояние. Вам это имя пока ничего не говорит, а тут его всякий знает. Врачом он был, думаю, неплохим, но слава его многократно превосходила его же талант. В Киеве в то время не такие фигуры блистали. Один Караваев чего стоил... Да. Но я не о том. Состояние свое Федор Федорович составил не платой за лечение, а ровно наоборот, тем что еврейской бедноте, а жило их здесь очень много, не отказывал и лечил даром. Ездил, если надо было, в трущобы и лачуги, на все эти Куреневки, Приорки, Соломенки. Денег они платить не могли, но знали, понимаете, какой дом и где можно купить, а потом через год, через полтора, выгодно продать. У него была огромная бесплатная практика. Он постоянно покупал и продавал таким образом дома, имения. Вообще недвижимость. Возможно, скажите мне, в Москве, а тем более в Питере такое? Не думаю. А жил Меринг здесь рядом, на Крещатике. Сразу за его домом начинался громадный парк. Он поднимался до самых Липок. Эту землю Федор Федорович покупал подесятинно. Я так хорошо помню, потому что сам приценивался к его усадьбе. Но она могла парком и остаться, как остались Царский или Купеческий. Могла остаться... Да только сейчас на месте меринговского парка половина банковских контор Киева. А продавали усадьбу десять лет назад даже не по саженям – по аршинам.
Цибатров сам проводил Бояршинова на квартиру, которую нанял для него банк. Квартира находилась на Большой Подвальной улице, и всю недолгую дорогу до нее старик не умолкал. Он понравился Бояршинову, хотя чрезмерно общительных людей Сергей Михайлович всегда сторонился. Но в разговорчивости и простоте Цибатрова почувствовал он жизнь. Старик был ему интересен.


– Здесь вы и будете обитать, – Цибатров остановил шофера у нового четырехэтажного дома. – Вот ваши окна, – указал он, – во втором этаже. Пойдемте. Сосед сверху у вас будет хозяин этого дома. Ухач-Огорович. Весьма состоятельный господин. Клиент нашего банка. Я как-то листал адресную книгу и обнаружил, что Николай Антонович Ухач-Огорович состоит в Обществе скорой медицинской помощи. Но состоит не пожизненным, с сотней рублей годового взноса, как следовало бы по его доходам, даже не действительным членом, для этого надо уплатить целых пять рублей в год. Господин Ухач-Огорович является членом-соревнователем с годовым взносом в один целковый.
Позднее Бояршинов не раз просил совета у Цибатрова. Старик знал в городе всех, и, подготавливая сделку с незнакомым человеком, Бояршинов интересовался его мнением. По наследству, как управляющему, достались Бояршинову места члена правления в Юго-Западном отделении Российской экспортной палаты и Председателя совета старшин Собрания служащих в кредитных учреждениях. Работу в экспортной палате Сергей Михайлович считал нужной и полезной, но тратить время на разбор мелочных вопросов в Собрании служащих жалел. Если бы не частые и настойчивые просьбы Цибатрова, то он бы вовсе перестал этим заниматься.

Закончив обед, Бояршинов отправился в кабинет. Там он достал из ящика стола чистый лист бумаги и несколькими движениями карандаша изобразил на нем Ивана Николаевича. Быстрым бликом подчеркнул крутизну совершенно лысого черепа и, не выпуская рисунка из рук, подошел к окну.
Багровое декабрьское солнце тяжело висело над горизонтом. Шел четвертый час дня. Приближались сумерки.
Шестиместный «Пежо», роскошный и громоздкий, последнее слово европейской технической мысли, мягко и медленно подкатывал к подъезду. Был второй день Святок. Собрание служащих в кредитных учреждениях проводило в Педагогическом музее рождественский благотворительный вечер. Он обещал Цибатрову быть.

* * *
– Вы не желаете меня слушать, Сергей Михайлович. Будь вы, скажем, бухгалтером, я бы не мучил вас, приглашая на эти собрания и балы. – Цибатров усадил Бояршинова за столик в буфетной комнате. Официант разлил по рюмкам коньяк. – Но оглянитесь, кругом же люди, не только цифры. Годовой отчет в Москву – не смысл жизни. Неужели вы и прежде всегда так жили?
– Вы мне сегодня, Иван Николаевич, – Бояршинов улыбнулся мягко, но на вопрос отвечать не стал, – как-то особенно моего тестя бывшего, Опалева, напоминаете.
– Опалева? – поднял морщины к лысине Цибатров. – Мы родня Опалевым. Далекая, правда, но родня. История это давняя, для предков и наших, и Опалевых не очень приятная, но ей уже лет двести с лишним. Хроник не перепишешь. Опалевы – фамилия старая. Значится среди служилого дворянства, испомещенного в шестнадцатом веке в бывшей Новгородской области. По Столбовскому договору поместья Александра и Григория Опалевых отошли к Швеции, а сами они, не желая терять земель и вотчин своих, приняли шведское подданство. Дети их воевали с царем Петром на шведской стороне. Воевали, как известно, неудачно, а попадая в плен, возвращались понемногу в Россию. Так вот, дети Александра остались Опалевыми, а у Григория прозвище было Чеботарь. По нему и дети писаться стали Чеботаревыми, в шведском выговоре – «Цебетриоф». После Полтавы капитан Петр Цебетриоф пожелал остаться в Малороссии. Царь разрешил. И землями наделил. Так Цибатровы и появились тут. Так что родственник я вашему тестю.
– Бывшему.
– Он, случаем, не рассказывал вам об истории Опалевых?
– Нет, Иван Николаевич. Умолчал. Правду сказать, я был с отцом Ирины не в таких отношениях, чтобы он доверял мне семейные секреты.
– Может, и не знал. Да вряд ли, история ведь известная. Не я ее выдумал. Так что знал ее ваш тесть. Теперь и вы знаете.
– Бывший тесть.
– Да что вы меня, Сергей Михайлович, все поправляете. Знаю я, что бывший. Хотя это еще как посмотреть. Впрочем, о ваших обстоятельствах не один я, о них всякая кумушка киевская знает. Жених-то какой видный. Они и сейчас охоту на вас ведут, да меня честят – сидим вот, не подпускаю никого. Пойдемте в залу. Там поди уже танцуют.
Они поднялись в зал. Цибатров ошибся. Танцы еще не начались, продолжался благотворительный концерт. Пятеро гимназистов высокими голосами старательно выводили малороссийскую рождественскую песенку. Стараясь не шуметь, Бояршинов и Цибатров прошли к своим местам. «Еще полчаса – и домой», – решил Бояршинов и потянулся за часами к жилетному карману, но был схвачен за локоть крепкой рукой Цибатрова.
– Смотрите, Сергей Михайлович, какая красавица.
Гимназистов сменила девица в весьма дорогом, как смог определить Бояршинов, бальном платье.
– Да, действительно, хороша, - согласился он, только бы не спорить со стариком. Девица танцевала что-то испанское, и толком разглядеть ее Бояршинов не мог.
– Сирота. Я отца ее хорошо знал. Умер пять лет назад из-за ерунды, из-за глупости. Он служил в казначействе. Двадцать пять лет отслужил. Тихий был человек. Уволили после беспорядков пятого года. За фамилию. Судзиловский.
– Поляк?
– Может, и поляк. Он доказывал, что нет. Два года доказывал, да кто ж признает, да еще в казначействе, что за окончание фамилии, человека без места оставили. Так от сердца и умер. А за дочку мне хлопотать пришлось. Мы ее тогда же в Институт за казенный кошт определили. В новом году окончить должна. Княгиня Мария Борисовна довольна ею.
– Как зовут вашу протеже? – Бояршинов разглядел наконец девушку, а разглядев, уже не мог отвести от нее взгляд.
– Оленька. Оленька Судзиловская. Меня всегда восхищал цвет ее волос. Они с детства у нее такие. Золото. Как старый банкир вам говорю. Червонное золото.
Сергей Михайлович не слышал Цибатрова. Замерев в своем кресле, затаив вдруг дыхание, словно боялся за нее, боялся, что она оступится и чистая мелодия танца захлебнется фальшивой нотой, следил за легкими, но сильными взмахами ее рук, стремительным ее движением по кругу. Ритм танца ускорялся и вместе с ним все быстрее стучало сердце Бояршинова. Тишина, на мгновение замершая в зале, после того как музыка смолкла, оглушила его.
– Как, вы сказали, ее зовут? – Бояршинов закашлялся.
– Что-что? Не слышу.
Аплодисменты грохотали. Неистово колотили ладонями служащие в кредитных учреждениях, и кроме этого грохота не было слышно ничего. Судзиловская кланялась и кланялась. Гости не желали расставаться с нею, и она снова кланялась, улыбалась и отступала куда-то за широкую спину ведущей, но та вновь выводила ее на середину зала, и она снова кланялась.
Вскоре объявили танцы, но Сергей Михайлович не уехал домой, как хотел прежде. Он вдруг затеял разговор с Цибатровым об условиях учета векселей, выпущенных банком семь лет назад. Задавая вопросы, был Бояршинов невнимателен и ответов не слышал настолько, что Цибатров наконец рассердился и распрощался с ним. Бояршинов остался сидеть один. С рассеянным видом следил он за танцующими. Со стороны глядя, можно было твердо решить, что Председатель совета старшин размышляет над серьезной и сложной проблемой. Так оно и было.
Скользя взглядом по раскрасневшимся потным лицам, которые мелькали повсюду: между колоннами, возле елки, в дверях и совсем рядом с ним, хохочущим, кривляющимся, орущим, с наивно-широко распахнутыми и хитро прищуренными глазами, Сергей Михайлович искал лицо Судзиловской. Он не знал, зачем ему надо ее видеть и что он станет делать, увидев ее, но, спрашивая себя об этом и не умея ответить, Сергей Михайлович не переставал искать ее. Потом он встал и стремительно направился к столу устроителей вечера.
– Сергей Михайлович, – огромная женская фигура, едва не опрокидывая стол, ринулась к нему, – как вам? Понравилось?
– Я потрясен, – не переставая оглядывать зал, мелко закивал головой Бояршинов. Наконец он вспомнил эту женщину. Трембачева. Жена казначея. «В ней энергии на трех казначеев», это Цибатров так о ней. – Я потрясен тем, как талантлива наша молодежь. Вы делаете большое дело. Мы должны находить в них... и извлекать... и вкладывать в них...
– Правда, Сергей Михайлович, – умильно потела казначейша, – вам так понравилось? Значит, мы можем рассчитывать?.. Например, на Пасху?
– Иван Николаевич рассказал мне печальную историю девушки, которая выступала последней...
– Олечки, – перебила казначейша, закатив глаза. – Как она пела!
– Разве она пела? – недоуменный взгляд Бояршинова уперся в переносицу Трембачевой.
– Ой, что я говорю?! – замахала та руками перед лицом. Густой и тяжелый запах ее пота накатил мутной волной. – Танцевала. Конечно, танцевала. Я от волнения. Я так волнуюсь. Ваша оценка так важна...
– Я хочу с ней переговорить, – резко перебил казначейшу Бояршинов.
– Сейчас?
– Сию минуту.
– Но, Сергей Михайлович, дело в том... дело в том, что Олечке надо было вернуться в Институт к половине девятого часа, и она не могла остаться на танцы, хотя очень хотела. Да ей и вовсе тут быть не полагалось. Княгиня Урусова для нее исключение сделала. Иван Николаевич сам звонил несколько раз княгине, просил. Так что ее уже нет здесь. Совсем недавно...
– Благодарю вас. Всего доброго.
Бояршинов церемонно поклонился и, морщась от нестерпимо громких ударов тарелок в оркестре, вышел из зала. Пальцы его правой руки были опущены в карман жилетки и сжимали часы. Оказавшись на лестнице, он наконец смог их вынуть. Восемь двадцать.
«Она, пожалуй, прошла Думскую площадь и поднимается по Институтской», – рассчитал Бояршинов. Сперва он хотел было догнать ее на автомобиле и довезти до Института, но представив себе пошленькую сценку, как он ночью зазывает в автомобиль институтку, только сморщился и разжал крепко стиснутые кулаки. «Да и поздно уже», – решил окончательно и пошел к выходу.
Сергей Михайлович никогда прежде не бывал в здании Педагогического музея. Только это стало причиной тому, что вышел он не на ту лестницу, что была ему нужна, и попал, спустившись по ней, не в освещенный огромными хрустальными люстрами вестибюль, а к черному входу, над которым едва горела одинокая тусклая лампочка. В ее изжелта-грязном свете вдруг увидел Бояршинов так запомнившееся ему бальное платье Судзиловской. Затем разглядел он необыкновенные ее волосы. Аккуратная прическа, что поднимала и удерживала их прежде, открывая шею и плечи, была теперь безнадежно испорчена. Длинные пряди выбились и, не желая дольше признавать власти заколок, опускались на спину тяжелыми волнами. Рядом с девушкой, обнимая ее, стоял молодой человек в юнкерском мундире.

Они не сразу увидели Бояршинова, а сам он в такой мере был растерян, что продолжал молча спускаться по лестнице. Подойдя же к Судзиловской, неожиданно для самого себя, укорил ее: «Что же вы здесь? Вам в Институте пора уже быть». После чего крепко взял ее за руку и уверенно повел за собой.
Позже он вспоминал растерянное лицо юнкера, который, потеряв себя, так и не смог в ту минуту ни возразить, ни возмутиться, мягкую ладонь Судзиловской в своей руке и свои же слова, произнесенные словно не им, но прозвучавшие сами по себе: «Нам надо ехать немедленно. Осталось только пять минут».
Бояршинов, уверенно ведя за собой Судзиловскую, прошел полутемными безлюдными коридорами первого этажа музея, потом, рассекая любопытные и удивленные взгляды гостей, провел ее вестибюлем, усадил в автомобиль и, в последнее мгновение удержавшись от того, чтобы велеть шоферу ехать к нему домой, опомнился.
– В Институт благородных девиц, – пересилив себя, наконец произнес Сергей Михайлович. – Быстро, быстро, – шепотом крикнул он, ужасаясь неповоротливостью шофера. И только после того как «Пежо– прохрипел мотором и резко тронулся, осмелился посмотреть на Судзиловскую.
Она устало и безразлично глядела в окно автомобиля. Перед подъездом музея в растерянности и ошеломлении метался, хватая за руки выходящих, несчастный юнкер.
Когда машина свернула на Фундуклеевскую и, набирая скорость понеслась к Крещатику, Судзиловская неожиданно громко засмеялась.
– Моя одежда. Она вся осталась... осталась... – Смех на давал ей закончить фразу. – Она осталась...
В голубовато-желтом свете фонарей Бояршинов видел ее слезы, крупные и частые. Слезы не текли, они сыпались на платье, на сидение автомобиля, на пол.
– Не волнуйтесь, – Бояршинов хотел взять руку девушки, но не решился к ней прикоснуться. – Не плачьте, никто не узнает. Я просто отвез вас в Институт, и только. Вещи доставят завтра. – И проникаясь уверенностью от того, что все складывается так аккуратно, повторил: – Вам стало нехорошо после танца. Это бывает. Вы не могли идти самостоятельно. Я случайно нашел вас на площадке лестницы и отвез в Институт. Все.
Он не был уверен, что она слышит и понимает его слова. Автомобиль свернул на Институтскую.
– Утрите лицо, – совсем спокойно, возбуждение оставило его, предложил Бояршинов. – Вот платок. – Он развернул к себе ее лицо и мягкими движениями вытер его. – Мы уже приехали. Не думаю, что вас станут бранить за небольшое опоздание, но лучше, чтоб его не было. Верно? Пойдемте, – Бояршинов распахнул дверь.
– Не надо, – голос Судзиловской после слез был хрипл и низок, но чувствовалось, что она уже спокойна. – Я сама дойду.
– Вы уверены?
Она решительно кивнула и выскользнула в открытую дверь легко и быстро. Бояршинов глядел, как она идет к лестнице, ведущей к Институту, глядел на ее обнаженные плечи, отчаянно мерзнущие на рождественском морозе. Он все сделал правильно, так, как следовало. Но до чего же не радовала его эта правильность.
Не дойдя до лестницы нескольких шагов, Судзиловская неожиданно развернулась и подбежала к машине.
– Скажите, – она требовательно смотрела в глаза Сергею Михайловичу, – скажите, откуда вы знали?
– Вы с ума сошли, – он неискренне возмутился, – вы заболеете. На таком морозе. Я же хотел проводить вас. И потом. О чем вы говорите? Что я знал? Пойдемте, – он сделал вид, что собирается выйти на улицу.
– Нет-нет, нельзя, чтоб меня видели с мужчиной. Я сейчас бегу. Но если вы не знали, то как же?..
– Я же сказал, что ничего не знал. И юнкеру передайте, что он тоже ничего не знал. Так вы идете, или?..
– Да, да, я иду, – она побежала к лестнице и, поднимаясь по ней, то и дело оглядывалась на стоящий внизу на крутом спуске Институтской улицы, вибрирующий в такт незаглушенному мотору, лакированный корпус автомобиля.

2.
Проснулся Сергей Михайлович поздно. Шторы с вечера опущены не были, и чуть сероватый, разреженный свет позднего зимнего утра заполнял спальню. Усталость прошедшего дня отзывалась ощутимой, но приятной тяжестью в теле, какой-то с детства забытой истомой. Было тихо и с улицы не доносилось ни звука. Сергей Михайлович медленно вспоминал минувший день. Он погрузился в воспоминания, словно в теплую воду прогретого летним солнцем неглубокого озерца, тихо-тихо, едва-едва, передвигаясь от слова к слову, не упуская из внимания ни единой интонации, ни одного жеста. Он не думал о том, чем может обернуться для него случившееся, и не пытался делать из этого выводы. Он только двигался от узелка к узелку в сети минувшего дня, стараясь не потерять ощущение счастья, переполнившее его.
«Я вел себя как мальчишка», – радостно думал Сергей Михайлович, но, думая так, он лукавил и знал это.
Ни десять лет назад, когда было ему двадцать восемь, ни двадцать, ни тем более раньше он не мог вести себя так. Даже того, что сложилось вчера случайно, минуя его волю, прежде не могло быть. Он сильно изменился за последние годы, а изменив себя, Бояршинов обрел новые случайности. Как и прежде, они вились невидимым роем вокруг него, и только изредка он ловил сознанием их быстрые тени. Но сменилась тональность их звучания, и это значило – Бояршинов был абсолютно уверен, – что, меняя себя, он воспитал свои случайности. Они не во всем преданы ему – невозможно изменить их природу, – но в целом, в целом они за него.
Бояршинов понял это только теперь и вдруг. А мог бы прежде, когда узнал, что его жена пошлейшим образом бежала с Мишкой Еремеевым в пошлейший Париж. Тогда это были кошмар и позор. Сергею Михайловичу все мерещились насмешливые взгляды знакомых. Дома его мучило желание непрестанно отмывать затылок и спину от взглядов-плевков, которых он не видел, но чувствовал каждым нервом. Отъезд в Киев стал, по сути, бегством, добровольной ссылкой, и так же, казалось ему, смотрели на это в банке. Теперь все виделось иначе. Как оказалось, немного ему нужно, чтобы почувствовать себя счастливым. Как невозможно это было в Москве.
Его отвлек звонок телефона.
– Сергей Михайлович, вот хорошо, что застал дома. Я вчера несколько резко простился с вами, – начал с извинений Цибатров.
– Оставьте, Иван Николаевич. Пустое. Мне, против ожиданий, было интересно на давешнем вечере. Пожалуй, вы правы. Следует больше заниматься этим обществом.
На его письменном столе с ночи лежало несколько рисунков, повторявших одно и то же: стройная фигурка в бальном платье убегает вверх по массивной гранитной лестнице.
– Ну вот видите... – старик сразу размяк и довольно засмеялся, – значит, и от меня польза вам есть. А звоню я, чтобы пригласить на обед к нам. Если, конечно, вы не обещались кому-нибудь, то к шести часам милости просим.
– А, простите, кто еще приглашен? – Бояршинов не без колебаний выбрал один из рисунков и вытянув руку пристально и жадно разглядывал его.
– Вот, вы уж испугались. Да никого нарочно не приглашали. Мы ведь просто, без церемоний. По-семейному. Дети мои соберутся с внуками. Молодежь. Сын младший на Святки приехал... Эх, ладно... Чтоб вы уж на меня не обижались потом... Супруга моя... сюрприз вам сделать собирается. Но... все-все, больше ни слова. Так будете?
– Буду, Иван Николаевич. Не могу же я пренебрегать заботой вашей супруги.
После этого разговора настроение Бояршинова изменилось. Оно не испортилось, но утренние расслабленность и обращенность в себя исчезли, словно не было их. Ему предстоял нелегкий вечер. Он почувствовал это, когда говорил с Цибатровым. Прежде, еще вчера, он отказался бы, сказавшись занятым, больным, а проще – приглашенным куда угодно, да хоть к генерал-губернатору Трепову. Ему показалось даже, что Цибатров сам был бы рад услышать от него отказ под таким предлогом. Несвободен, и какой с него спрос? Бояршинов согласился. Он хотел жизни, интриги. Он чувствовал себя сильным и был уверен в себе этим утром.

Цибатров встретил его на лестнице. После приветствий и ритуальных охлопываний по плечам и бокам, которыми почему-то принято встречать друзей в русских домах, пригласил в кабинет. Старик жил в собственном двухэтажном просторном особняке на Липках, и для того, чтобы попасть к нему в кабинет, им пришлось подняться и пройти через две небольшие гостиные, соединенные коротким коридором.
– Вы купили этот дом или строили? – больше из вежливости поинтересовался Бояршинов.
– Конечно, купил, Сергей Михайлович, и давно. Ему лет уж семьдесят. Но крепкий дом. Я как-то перестраивал ту часть, где прислуга... Подрядчик все жаловался: «Сломать не можем». И то, фундамент – гранит. Это вам не нынешние моды на бетон. Его в руки берешь, а он порошком крошится.
Из-за неплотно прикрытой двери до них донеслись голоса и гулкий топот ног.
– Молодежь шалит, – довольно улыбнулся Цибатров.
– Вы говорили, ваш сын приехал, – вспомнил Бояршинов. – Где он учится?
– В Петербурге. В Николаевском кавалерийском.
– И метит в гвардию? Белый ментик, расшитый желтыми шнурами, золотые кокарды...
– Да, гвардия... Но, я думаю, что помочь ему смогу. Кое-кто в генштабе у меня есть, – Иван Николаевич поднял палец и на секунду замер, хитро улыбаясь и словно прислушиваясь. – А пока ему и юнкерский мундир к лицу. Сейчас я вас познакомлю.
Где-то рядом зазвонил телефон. Цибатров извинился и исчез за дверью, которую Бояршинов прежде принял за шкаф.
Из окна кабинета был виден унылый уличный фонарь, да снег под ним. В какую-то минуту Бояршинову показалось, что фонарь этот лишь нарисован на оконном стекле. Достаточно провести по стеклу пальцем – и появится полоса, перечеркивающая его, а если протереть стекло, то фонарь исчезнет и восстановится заоконный пейзаж в его истинном виде. Голос Цибатрова в кабинете слышен не был. Только осторожный звук старых немецких часов и неожиданные взрывы детского смеха в гостиной нарушали тишину. Шагая вдоль полок и разглядывая на них книги, Бояршинов подошел к двери.
– ... свой «зверь» и у меня, – донесся до него юношеский басок. – Каждый вечер перед сном я его спрашиваю: «Молодой, пулей назовите полчок, в который выйду я корнетом». А он становится во фрунт, как перед ротным, и рапортует: «Лейб-гвардии кирасирский Ея Величества полк».
– А откуда он знает? – удивился один из детей.
– Он обязан знать.
– И что, один только вопрос перед сном? – с чуть приметной насмешкой уточнил голос женский.
– Если бы один! – довольно рассмеялся юнкер. – Например, вечером я зову «зверя» и говорю: «Молодой, ноги благородного корнета устали на плацу». И он несет меня через весь дортуар, куда я велю. А иногда приказываю рассказать про бессмертие души рябчика.
– А что твой «зверь» про нее рассказывает?
– Душа рябчика становится бессмертной, когда попадает в желудок благородного корнета.
Дети рассмеялись. Улыбнулся и Бояршинов. Он забыл о книгах и напряженно слушал байки бравого юнкера. Среди собравшихся в гостиной была Оленька Судзиловская. Бояршинов узнал ее голос. Он не мог ошибиться.
– А если «зверь» не захочет рассказывать про душу рябчика? – серьезно поинтересовался какой-то мальчик.
– Тогда я велю ему ходить за мной и реветь белугой!
Веселье в гостиной искрилось и пенилось.
– А если он не захочет? Eсли он вообще ничего не захочет? – упрямо добивался ответа ребенок.
– Тогда ему придется приседать у печки столько, сколько надо будет, чтобы захотел.
Цибатров появился в кабинете немного озабоченный и виноватый.
– Я прошу прощения, Сергей Михайлович. Праздники, а тут... по моим делам звонили. Бросил вас одного... Неловко, право, вышло.
– Не беспокойтесь, Иван Николаевич. У вас тут очень уютно, а я никуда не спешу.
– Вот хорошо, – думая о своем, пробормотал Цибатров. – Вы позволите, я оставлю вас еще на минуту? Пожалуйста, книги, сигары на столе. Не стесняйтесь.
Сергей Михайлович позволил и через короткое время услышал как Цибатров отправил внуков вниз мыть руки.
– А ты, Александр, вместе с Ольгой подождите меня здесь, – несколько холодно бросил он сыну и пошел следом за детьми.
– А знаешь, Оленька, что я спрашиваю у моего «зверя» каждое утро? – по голосу судя, юнкер не терял жизнерадостности.
– Бедный «зверь», ты и утром его в покое не оставляешь. Что же?
– Я спрашиваю его: «Молодой, пулей назовите имя моей любимой женщины». Он вытягивается и провозглашает: «Ольга Судзиловская».
– Боже мой! Какая глупость. Зачем ты это делаешь, Саша? И потом, как он теперь должен его ненавидеть.
– О чем ты говоришь? – юнкер ожидал другой реакции. – Кого ненавидеть?
– Мое имя. Каждый день, еще не проснувшись, кричать... Ужас какой! Никогда больше не делай этого! Фу, как неприятно. Скажи лучше... тебе не показалось?.. Иван Николаевич был недоволен тобой.
– Когда?
– Да только что. Ты не заметил?
– Не знаю. Да, с чего бы?
– А вчерашнее?..
Бояршинов едва разбирал приглушенный голос Судзиловской.
– Так ведь не удалось же ничего. Все из-за этого ... шпака московского. Свалился нам на голову. И в самую последнюю минуту. Послушай, – он оглушительно расхохотался, – как меня костерили сегодня Филиппенко и Щитковский. Они до двух часов ночи прождали нас в церкви. Представь только себе, мороз, снег на дворе валит, поп ругается почем зря, ночь, кладбище...
– Как кладбище? – не сдержавшись, во весь голос изумилась Ольга. – Ты хотел, чтобы мы венчались на кладбище?
– Но... ты понимаешь, – забормотал Александр извиняясь, – ни один священник не соглашался. Все спрашивали, кто да кто? А говорить опасно. Это Щитковский придумал. «Поехали, – говорит, – на кладбище. Там и не такое пройдет». И точно. Договорились. Правда, они мне сегодня уже сказали, что с батюшкой ночью разговорились и назвали ему мое имя. Чтоб уважал. Но про тебя – молчок. Хоть он и допытывался.
– Боже, какие дураки! И я собиралась... Боже мой!
– Что? Что такое, Оленька?! Что случилось?
– Тише, – прошептала Судзиловская, – твой отец идет.
Быстрыми широкими шагами, схватив обеими руками голову, мерил диагональ кабинета Бояршинов. «... четыре, пять, шесть, семь... – шепотом считал он до десяти, разворачивался и начинал снова. Он готов был считать что угодно, снежинки за окном, книги на полках, складки на шторах, только бы не расхохотаться. – Боже, какие дураки», – повторял он следом за ней.
– Александр, – услышал он Цибатрова, – мне звонил только что отец Константин.
– Кто это, папа?
– Настоятель Вознесенской церкви. Он с господами Щитковским и Филиппенко тебя и Ольгу вчера полночи дожидался. Что ж ты не приехал?
– Мы передумали, Иван Николаевич, – вмешалась Судзиловская.
– То есть понимать следует так, что сперва вы ду-ма-ли, а после пере-ду-ма-ли, – старик говорил негромко, и сдерживаемая ярость прорывалась только в лесенках глаголов. – А вы не думали, что четвертым, с вашими приятелями и попом, в церкви сидел помощник Лыбедского пристава Карасек? Отец Константин не только Бога боится, но и законы уважает. Я уж не знаю, кого мне благодарить, что вы передумали и не приехали туда.
Жениться он выдумал! – тихо бушевал Цибатров. – А выйдешь ты в полк? Жену, дом содержать надо? Да еще в столице, да в гвардии! На что?! Ты подумал? Оленька, ну у него воздух в голове, но вы же умница! О чем вы думали!? Ну, дети... Потом, вы же знаете, и я, и Елена Кирилловна любим вас как родную. Зачем же нас так обижать?!
Пройдет год, полтора, утрясется все у Александра. Выйдет он в кирасиры. Снимем ему квартиру в Гатчине. Неужели мы бы не благословили вас? Что ж мы, своим детям счастья ?.. Идите вниз... к столу.
– Папа...
– Идите! Идите вниз, я сказал... Или нет. Постойте. К этому разговору мы потом вернемся. А сейчас улыбнитесь. Я вас Бояршинову представлю.
– Кому?!
– Сергею Михайловичу. Он теперь конторой вместо меня управляет. Достойнейший и очень приятный человек. Что вы так перепугались? Не бойтесь, он не страшнее меня. Его Елена Кирилловна женить надумала. Лизаньку Артасевич пригласила. Знакомить будет.
– Тетю Лизу? – изумился Александр.
– Только, тс-с-с, он этого не знает пока. Ждите здесь.
Когда Цибатров вошел в кабинет, Сергей Михайлович не сразу смог оторваться от последнего, недавно переплетенного «Отчета правления Юго-Западной железной дороги».
– Пойдемте, Сергей Михайлович, – пригласил его Цибатров. – Нас уже ждут, а я никак со всякими мелочам не разберусь. Идемте. Но сначала я вас познакомлю с сыном.
Они перешли в гостиную и Сергей Михайлович снова встретил своих вчерашних знакомцев. Судзиловская стояла чуть в стороне у окна. Когда Иван Николаевич с Бояршиновым вошли, она оказалась у них за спиной и позже все время становилась так, чтобы от Бояршинова отделял ее кто-то из Цибатровых: либо отец, либо сын. Александр же сидел на диване. При появлении отца и гостя он медленно встал.
– Вот, Сергей Михайлович, позвольте вам представить, мой сын, Александр.
– Очень рад, – протянул Бояршинов юнкеру руку. – Иван Николаевич сказал мне, что в новом году вы заканчиваете Николаевское кавалерийское. Если я верно помню, из него вышел поэт Лермонтов.
– Корнет Лермонтов, – цедя слова сквозь зубы, поправил Александр. – Военные училища выпускают корнетов, а не поэтов. – Только после этого он едва пожал протянутую руку Бояршинова и сложив кисти за спиной, остался стоять молча, покачиваясь на носках.
Сергей Михайлович был готов к тому, что юнкер поведет себя вызывающе. Он решил, что если дело не дойдет до прямых оскорблений, то держать он себя будет немного покровительственно, а петушиных выходок не замечать. Но если Сергей Михайлович и был к этому готов, то Иван Николаевич ничего подобного не ждал. Поведение сына в такой степени возмутило его, что некоторое время он стоял молча, не решаясь заговорить с Бояршиновым и надеясь еще, что Александр, наконец, скажет что-нибудь вежливое и станет понятно, что он только лишь смутился, но ничего дурного ввиду не имел. Однако сын молчал. Пауза затягивалась и Иван Николаевич, откашлявшись, обернулся к Судзиловской.
– Ну, а Ольгу Ярославовну вы вчера видели на вечере. Видели, как она танцует. И я, и Елена Кирилловна любим ее как дочку, а в этом доме ее зовут только Оленькой.
Судзиловская, пряча взгляд, присела в глубоком поклоне.
– Верно, Иван Николаевич. С мадемуазель Судзиловской я имел возможность вчера познакомиться.
– Правда? – вскинул голову Цибатров. – Когда же?
– Я уже уходил домой, это было вслед за тем, как мы расстались с вами, и по ошибке вышел на черную лестницу. Ольга Ярославовна, должно быть, утомилась и переволновалась после танца, а потому нехорошо себя почувствовала. Мне пришлось отвезти ее в Институт.
– Вот как? – изумился Цибатров. – А что ж вы все молчали? – Он внимательно посмотрел на сына. – Постой, а ты где был?
– Я тебе потом объясню, папа, – отводя тяжелый взгляд ответил тот.
– Да, конечно, после, после. Идемте скорее. Ну сегодня... да-а...

Из-за нервной суеты, из-за беспокойства, которым, казалось, до краев наполнился дом Цибатрова, и чувствовали это все – даже те, кто не знал, предположить не мог, в чем же дело, – настроение за столом праздничным не было.
С Бояршиновым по соседству Елена Кирилловна усадила свою кузину Елизавету Артасевич. Мило улыбаясь, Цибатрова взяла Сергея Михайловича под руку.
– Обещайте мне, – понизив голос, потребовала старуха, отводя его к окну, – обещайте мне, что вы будете с ней любезны.
– Елена Кирилловна, ну как вы...
– Не только здесь и не только сегодня. Ну?! У нее золотое сердце и она так одинока... Не разочаруйте же меня, – она погрозила ему пальцем и оставила, направившись к своему месту. По дороге Цибатрова приобняла Артасевич, что-то быстро шепнула на ухо и поправила только ей заметную складку на скатерти.
Ольга и Александр сидели за столом почти напротив Сергея Михайловича. Это давало возможность юнкеру наблюдать за ним, за робкими, едва заметными попытками Артасевич развить знакомство. Своими наблюдениями он поминутно делился с Судзиловской. Сергей Михайлович видел, что это неприятно Ольге, что она хочет попросить Александра перестать, но почему-то не решается. И юнкер продолжал резвиться во всю силу здоровой юношеской фантазии.
Сам же обед был замечателен. После супов с трюфелями, шампиньонами и кнелью, к которым подали крепкие вина и пирожки с затейливыми начинками, большей частью из грибных да раковых фаршей, был ростбиф. И к нему Сергей Михайлович выбрал давно любимый им подогретый шато-лафит. Майонез из форели он игнорировал и только наблюдал, как небольшими кусочками, но с немалой скоростью, исчезала рыба с тарелки его соседки, одинокой обладательницы золотого сердца.
«Она недурна и должно быть, аккуратная хозяйка, – подумал он не о форели, а об Артасевич, – что ж она так безнадежно безразлична мне?» Стараясь сделать это незаметно, сладко замирая сердцем, он перевел взгляд на Судзиловскую. Юнкер по-прежнему резвился, не замечая того, как после каждой его шутки все сумрачней становится ее лицо. Она совсем не ела и только изредка брала в руки бокал с водой.
«Эдак он ее скоро изведет, – испугался вдруг за девушку Сергей Михайлович. – Но и мне вмешиваться нельзя. Выставлю его дураком – и родителям, и ей же первой неприятно будет».
Подали суфле из рябчиков и к нему малагу. Появление на столе птицы значило, что обед перевалил за половину. Сергей Михайлович заметил как перемигиваются и фыркают дети за своим столом. «Душа рябчика становится бессмертной... – вспомнил он услышанный им сегодня разговор, улыбнулся смешной нелепости этой фразы, и вдруг понял, почувствовал с ослепительной ясностью: – Если бы вчера я не ошибся лестницей, сейчас она была бы его женой».
– Какие удивительные случаются совпадения,– поделился он с Артасевич, не думая о том, как она его поймет. – К цветной капусте с этим соусом я вам рекомендую токайское.
– Ах, как вы правы, совпадения, случайности, они так много значат в нашей судьбе, так влияют на нее. На днях одна моя знакомая...
Она была из породы механических зайцев. Достаточно завести его, и заяц будет барабанить и барабанить, не останавливаясь, не замолкая, ни на что уже не откликаясь, пока не кончится завод.
Услышав механическую дробь Артасевич, Оленька подняла наконец от стола измученный и виноватый взгляд: «Ну, сделайте же что-нибудь». Она сказала это? Конечно сказала. А то, что кроме Бояршинова никто ее слов не слышал, так это значило, что обратилась она только к нему. Для чего же другим слышать слова, которые их не касаются?
Низким и глубоким сделалось гудение его роя. Бояршинов чувствовал его, он видел легкие и стремительные тени своих случайностей. Ах, не надо было ему их видеть. Не следовало думать о них. Следовало, как сделал он давеча, взять ее за руку и увести из-за стола. И увезти с собой. Чтобы кошмар, который начнется завтра, встретить вместе. Чтобы всю жизнь расплачиваться по счету, который он подпишет сейчас, и знать, за что платишь. И не жалеть.
Им повезло... Хозяйка вскоре пригласила в соседнюю комнату, где был накрыт десерт. С криком, разрушая чинное течение пар, едва не сбивая больших, в дверь бросились дети. Они окружили Александра, желая немедленно знать, что ожидает душу рябчика, если часть его попала в желудок благородного корнета, а часть совсем в другой, посторонний желудок. Женщины принялись успокаивать детей, и вскоре только Бояршинов и Оленька остались в гостиной.
– Ради Бога, простите его, Сергей Михайлович, – только коса, мягкая и густая, не давала ей изломать пальцы.
– Еще летом он был не таким, – продолжил за нее Бояршинов. – Он был добрым. Немного сумасшедшим, но хорошим и добрым. А в этот приезд вы его не узнаете. Верно?
– Да.
– Вы согласились тайно венчаться с ним потому, что всегда любили его. Но не таким. Вы уже боитесь его, вы спрашиваете себя, не ошиблись ли вы? Правильно?
– И это тоже.
– Так подождите до лета. Вы сдадите экзамены, определится будущее у Александра. Не спешите... и звоните мне. Телефоны конторы вы знаете, а домашний найдете в адресной книге. Идемте, нас скоро хватятся.
С двух сторон, спеша навстречу друг другу, так быстро, как могли, а им казалось – невозможно медленно, выкладывали они дорогу в никуда. Своими благими намерениями.

3.
Зима закончилась незаметно. Март был снежным, но не студеным. Северные ветры заметали город, но сугробы таяли за день, за два, быстро и охотно, заливая дороги огромными коричневыми лужами. Берега их чернели остатками старого льда и плотного январского снега. С каждым солнечным днем становилось все теплее, и Сергей Михайлович как-то за завтраком вдруг разглядел в черно-зеленых, тяжелых ветвях ели за окном столовой семью оливковых с сильным клювами и желтыми полосками по краям крыльев зеленушек. И тут же с веселой досадой подумал, что звонкую их песню он слышал прошлым утром, и за день до этого, и, кажется, еще раньше, а значит, весна давно наступила, а он по-прежнему живет зимой.
Ему вспомнилась весна в подмосковной, когда ребенком он жил там с матерью. Вдвоем, по едва проходимой дороге, они гуляли к сельскому кладбищу. Сразу за догнивающей, распавшейся оградой начинался черный еловый лес. В ветках берез, в ольшанике, который за годы вырос между старых могил, гнездилось невообразимое множество птиц. Кроме грачей и надоевших за зиму ворон, там заново начинали обживаться певчие птицы. «Цицидуи-цицидуи?» – интересовался, заметив прохожих, невидимый в верхних ветвях столетней ели, а потому чувствовавший себя безнаказанным королек. Ему отвечали все и сразу: скворцы, синицы, воробьи, зеленушки. Когда шум смолкал, самец чечевицы, не желавший еще вить гнездо, с верхушки одной из берез на плохом английском, которому должно быть, кое-как обучился за морем, интересовался: «хуит-хуит?», а потом сам отвечал: «хуатье». «Хуатье, хуатье, – тут же передразнивала его пеночка, – хуатье, дедегои-дедегои». «Цицидуи-цицидуи», – беззлобно насмехался надо всеми королек.
«Дразнила их все утро пеночка и добавляла "дедегои"», – долгие годы потом говорила его мать, когда становилась свидетельницей пустых и мелких ссор.

Вторую половину января и весь февраль Сергей Михайлович провел в Москве. Ездил он для участия в заседании правления банка и не предполагал задерживаться надолго. На семнадцатое февраля было назначено большое совещание в Юго-западном отделении Российской экспортной палаты. Готовился новый торговый договор с Германией.
Но дел в Москве оказалось неожиданно много, а решались они медленно и тяжело. Год назад, еще до своего отъезда в Киев, он поручил адвокатской конторе Поляковых подготовить его развод с женой Ириной. Однако вместо подписанных документов адвокаты передали Бояршинову ящик писем из Парижа. Первые были отправлены в конце лета. В них Ирина обращалась к нему на «Вы», высокомерно и презрительно, чего Сергей Михайлович, на его собственный взгляд, не заслужил совершенно. Она писала, что готова на любые условия, только бы поскорее их ничего не связывало. Она писала, что десять проведенных с ним лет вычеркнуты из ее жизни жирной черной полосой и этого простить невозможно. Она писала... К октябрю тон изменился. Ирина рассуждала о христианской терпимости и снисхождении к кающимся. Она мягко пеняла Сергею Михайловичу на то, что он ей не отвечает. Декабрьские письма прочесть удалось не все. Они были залиты слезами. Бояршинов глядел на лист, исполосованный потоками чернил, на бессмысленные обрывки слов и по этим мелочам узнавал Ирину. Она понимала, что текст письма прочесть нельзя,
и все же отправила его.
Из других писем он понял, что жена его собирается в Москву, что виновата, что на коленях из Парижа,.. а Мишка Еремеев скот и мерзавец.
Бояршинов велел Поляковым своего киевского адреса Ирине не давать ни в коем случае, а дело о разводе продолжить, хотя бы и без ее согласия.
Но задержало Сергея Михайловича в Москве не это. Его свояк, Савойский, в перерыве последнего заседания правления на минуту отвел Сергея Михайловича к окну, чтобы поинтересоваться, не согласиться ли он продать свой пакет акций Московского Коммерческого банка. Савойский был готов купить. Сергей Михайлович обещал подумать, хотя, обещая, не сомневался, что делать этого он не станет. Причин продавать бумаги у него не было никаких. Но прежде чем отказать, ему следовало знать, в каком состоянии дела у самого Савойского. Это было важно. Сергей Михайлович помнил, что, женившись на его сестре, Савойский перевел под свое управление всю недвижимость и ценные бумаги, которыми она владела по завещанию отца.
Савойский Бояршинову не нравился. Он раздражал безудержным хвастовством и наглостью провинциального нувориша. Несколько лет, которые Савойский провел в Лондоне перед тем, как вернуться в Россию, ни его привычек, ни манер не исправили. Бояршинов отговаривал тогда сестру, просил подождать полгода, год, но она поступила по-своему. Какое-то время он приглядывал за операциями Савойского, но вскоре его собственная жизнь обрушилась и ему стало не до того.
Сергей Михайлович переговорил с заведующими отделами банка, потом, не то что не поверив, но удивившись, перепроверил услышанное у биржевиков. Все сходилось. Савойский увеличил состояние сестры без малого в десять раз. Больше того: купив у Бояршинова пакет бумаг Московского Кредитного, он становился крупнейшим акционером банка. Сергей Михайлович встретился с Савойским вечером следующего дня и, побеседовав что-то около получаса, согласился передать ему в управление свои акции Московского Коммерческого банка, не продавая их. Кроме этого, изрядно удивив Савойского, он согласился продать ему все ценные бумаги других компаний, которыми владел.
Оформление этой договоренности, улаживание мелочей и деталей отняли у Сергея Михайловича почти месяц и сломали все его планы на февраль.
Возвращаясь в Киев, он думал о том, что и собственность, и деньги в конце концов подчиняют себе, отнимают все время, все силы, обещая много, но не оставляя взамен ничего. Еще он думал, что Савойский – редкий проходимец, и хоть действует он в интересах семьи, приглядывать за ним все же придется.
В банке Сергея Михайловича ждала телеграмма. Савойский перевел на его киевский счет деньги по их московским сделкам. Только приехав в Киев, Бояршинов наконец спросил себя, зачем он это сделал. Он уже понял, что потерял вкус к финансовым операциям и то, что прежде было ему интересно, теперь превратилось в скучную работу, смысла у которой нет.
Как-то, возвращаясь в таком настроении из конторы, Сергей Михайлович встретил на лестнице, между первым и вторым этажами, Ухач-Огоровича. Едва поздоровавшись, он поинтересовался, не продаст ли ему Николай Антонович свой дом.
– Этот дом? – не понимая, как относиться к сделанному ему предложению, переспросил растерянный домовладелец. Он знал Бояршинова как человека солидного, а солидные люди дома на лестничных ступеньках не покупают.
– Этот, Николай Антонович. Он мне очень понравился, – подтвердил Бояршинов.
Ухач-Огорович обещал подумать, а подумав, предложил цену, вполовину превосходящую ту, что дали бы ему на бирже. Бояршинов торговаться не стал, чем расстроил Николая Антоновича окончательно. Через неделю после того, как нотариус заверил купчую на дом, прежний домовладелец съехал, не желая, так объяснил он знакомым, нанимать квартиры в своем же собственном доме.
К концу марта ставшее уже привычным гудение роя стихло и Сергей Михайлосвич как-то разом расслышал песню зеленушки, понял, что зима закончилась, и увидел завтракающую вместе с ним и отдающую распоряжения кухарке Лизаньку Артасевич. Она была до того неуместна в его столовой, так часто и явственно видел Бояршинов на ее месте другую, что, удивившись уверенности ее речей и распоряжений, он едва удержался и не спросил: на что же, собственно, рассчитывает эта женщина, зачем обманывает себя?
Отчитав кухарку за дурно приготовленный и не в срок поданный завтрак, Артасевич, мерно ударяя указательным пальцем по краю стола после каждого пункта, перечислила все, что должно быть куплено к обеду и ужину. Затем она слово в слово, не меняя интонаций, повторила сказанное еще раз и не делая паузы, не останавливаясь даже для того, чтобы запастись воздухом, принялась пересказывать Сергею Михайловичу новости из семей знакомых ему и незнакомых совершенно.
– ... и у Эйзенгардов на прошлой неделе дочка выпила нашатырного спирта. Но ее успели спасти. Как ты думаешь, отчего травилась эта? Не угадаешь! Ну попробуй! Из-за двойки. Какая-то эпидемия самоубийств в городе. Только третьего дня, это я знаю наверное, было шесть случаев. И все девчонки... Нет, еще один студент стрелялся. Когда приехал врач, было уже поздно. Представляешь? А на полу валялось письмо... Ой! Кстати, кстати! Совсем забыла! Тебе письмо от Еремеева. Лежит на столе в кабинете. Вот уж не думала, что когда-нибудь мне еще раз встретится этот une monstre. В прежние времена, стоило ему появиться в здешних домах, как маменьки прятали своих дочерей чуть ли не в чуланах и кладовках. Только это плохо помогало...
«Вот мы уже на «ты», – изумленно слушал болтовню Артасевич Сергей Михайлович, – и она позволяет себе судить о моих знакомых». Но вслух он лишь спросил:
– Что, Михаил и тут известен?
– Известен? – в свою очередь удивившись, переспросила Артасевич. – У него только в киевском уезде без малого пять тысяч десятин. Как такого человека не знать? Если бы не его окончательно испорченная репутация...
Она могла говорить без конца.
Конверт был помечен с детства знакомым Сергею Михайловичу гусем – серебряной дрофой в лазуревом щите, гербом Еремеевых. Письмо пришло из Москвы.
«Здравствуй, Сережа, – писал Еремеев. – Если ты все еще полагаешь, что я виноват перед тобой, прости. Думаю, тебе это будет не сложно сделать. Как выяснилось, я оказал тебе немалую услугу. Что же с того, что сделал я это невольно? Пути Господни... надеюсь, мне простится это кощунство. Так или иначе, мы расстались с твоей женой. Ирина в Москве и рвется в Киев. Твой новый адрес она узнала в банке. Желаю тебе найти силы и достойно перенести ее появление. Ближе к лету, возможно, и я объявлюсь в родных палестинах. Если пожелаешь меня видеть, дай знать. С неизменным почтением, твой блудный друг, М. Еремеев».
– Елизавета, – Бояршинов решительным шагом вошел в столовую, – в Киев едет моя жена. – Он не мог позволить Артасевич ни единого слова в ответ. – По закону Ирина еще жена мне, поэтому какое-то время я буду находиться в двусмысленном положении. Эти дни, возможно – недели, возможно – месяцы, не знаю, мы не будем видеться с вами. – Сергей Михайлович чеканил фразы, стараясь глядеть в окно и не замечать покорно опускающейся головы Лизаньки.
– Я не имею права ставить под удар вашу репутацию. Вам не следует искать встречи со мной. – Наконец главное было сказано. Бояршинов позволил себе сесть рядом с ней. – Не переживайте случившееся так тяжело, – ему пришлось подмешать в эту горькую новость немножко лжи и смягчить тон. – Все уладится. Все уладится, но позже. А сейчас вам следует оставить мой дом. И как можно скорее.
Утренние события и известие о скором возвращении жены так заняли внимание Сергея Михайловича, что только по дороге в контору он вспомнил, и то случайно, что накануне договорился о встрече с Цибатровым.
Иван Николаевич не давал знать о себе с того памятного ужина, когда его сын едва не устроил ссору с Бояршиновым, а Елена Кирилловна так щедро и от души подарила Сергея Михайловича Лизанькой Артасевич. Конечно, дело было и в том, что Бояршинов долго отсутствовал в Киеве, но всего вернее, у Ивана Николаевича состоялся разговор с Александром. И если сын рассказал ему все, что мог рассказать, то у Цибатрова, на взгляд Сергея Михайловича, были причины избегать встречи. Теперь же, видимо, появились иные, более весомые причины для того, чтобы такая встреча состоялась.
Старик изменился. «Словно не два-три месяца, словно годы для него прошли, – думал Сергей Михайлович, пока они усаживались в креслах, пока говорили о стремительно наступающей весне, о паводке в Черниговской губернии, о неожиданно упавших почти на гривенник за пуд, чего в конце зимы никогда прежде не случалось, ценах на пшеницу. – А может, и верно прошли? Да я не заметил».
Цибатров пришел просить о кредите в двадцать пять тысяч. По принятым в конторе правилам такие ссуды хоть и не считались крупными, но обычным клиентам выдавались под обеспечение. Решать же, обычный клиент обратился в банк или нет, мог только управляющий. Так понял Сергей Михайлович визит Цибатрова именно к нему, а потому тут же пригласил Ирошникова и велел просьбу прежнего управляющего удовлетворить. Бухгалтер был очень рад видеть Ивана Николаевича и выдать деньги ему ничто не мешало, но с неловкой и беспокойной улыбкой, получив уже распоряжение, он стоял у стола Бояршинова, хотя, казалось, давно мог оставить кабинет.
– Соблаговолите, записочку, Сергей Михайлович. Всего три слова: сумма, кому выдать, дата. И про то, что без обеспечения, не забудьте написать.
– Очень аккуратного бухгалтера вы назначили, Иван Николаевич, – заметил Бояршинов, когда Ирошников вышел из кабинета. Цибатров, хоть дело его разрешилось, был по-прежнему настроен тяжело. На это замечание Бояршинова прежде он припомнил бы, как вел себя Ирошников в других похожих ситуациях. И было бы слушать его нескучно и забавно. Теперь он лишь проворчал что-то в скептическом духе. Сергей Михайлович понял, что пришло время прощаться, но из вежливости, не ожидая подробного ответа, поинтересовался, что нового дома у Цибатрова.
– Вы ведь в моем кабинете были, Сергей Михайлович? И в окно глядели? Дело в том, что в это окно раз в году, на Крещение, весь предстоящий год виден. До самого Рождества.
– То есть, все же не весь, – так, словно именно это было важно, уточнил Бояршинов. – Неделю от Рождества до Крещения вы не видите?
– Да, одну неделю не вижу. Но, кроме нее, весь предстоящий год как на картинке. А в это Крещение было видно на тридцать три года. Три дня без перерыва. Обычно два часа или два с половиной, если война предвидится. Но такого еще не бывало. На тридцать три года вперед записал. Только ни к чему все. Без толку.
– Почему же без толку, Иван Николаевич? Расскажите, что через десять лет нас ждет. Не качайте так сокрушенно головой. Может, вы обещали тайну хранить?
– Ничего я не обещал, Сергей Михайлович. Только вам это знать, простите, не нужно. И мне тоже.
Цибатров тяжело поднялся из кресла, какое-то время постоял, глядя на грохочущий по Крещатику трамвай, и пошел к двери.
– Прощайте, Сергей Михайлович, – на пороге он обернулся.
Бояршинову показалось, что хотел добавить еще что-то, но говорить ничего не стал и вышел, тихо прикрыв дверь.
Обдумывая услышанное и удивляясь странным словам старика, Сергей Михайлович еще не успел проститься с ним и внутренним зрением продолжал следить, как, рассеянно раскланиваясь со служащими, спускается Цибатров по широкой лестнице на первый этаж, как минует распахнутую перед ним швейцаром дверь и выходит на улицу, как тяжело вдруг оседает на гранитных ступенях у входа в банк, пытаясь отыскать во внезапно сгустившемся безвоздушье и вдохнуть хоть тонкую струйку воздуха. Отрывая негнущимися пальцами верхние пуговицы сорочки...
Подбежав к окну, разглядел Сергей Михайлович искаженную физиономию случайного извозчика, изо всех сил натянувшего вожжи, и цилиндр Цибатрова, медленно и неровно катящийся с тротуара на мостовую, под копыта лошади.
Через минуту в дверь к нему стучали, докладывали, что с Цибатровым плохо. Еще через недолгое время банковский автомобиль ревел мотором, увозя Ивана Николаевича на Рейтарскую улицу в больницу Скорой помощи.
«Что он такое говорил мне? – недоумевал Сергей Михайлович, вспоминая странные и непривычно скупые слова Цибатрова о том, как из окна его кабинета предстоящий год виден. – Да и как он это представлял себе? В одном месте или разом по всей России?»
Взгляд у Цибатрова на рисунках получался недобрый и подозрительный. Густая бровь топорщилась, морща лоб, заостряя линию носа. Сергей Михайлович и во время разговора не думал понимать услышанное буквально, а уж после печального происшествия у входа в банк и вовсе уверился, что причиной этих речей Цибатрова стало его нездоровье.
Он дождался вестей из больницы. Старик был жив, но очень плох. Распорядился послать к Елене Кирилловне с известием. После чего пешком ушел домой: день был скомкан и работать Сергей Михайлович уже не мог.
Вечером, против всех своих привычек и правил, он отправился гулять и сам не заметил, как оказался на Липках, недалеко от дома Ивана Николаевича. Он остановился на противоположной стороне улицы, разглядывая сам дом и тот фонарь, что виден был из кабинета Цибатрова. Фонарь ничем не отличался от прочих городских фонарей – чугунный столб с застекленной коробкой наверху. Бояршинов поймал себя на том, что не отрываясь, словно старается разглядеть что-то, но никак не может этого сделать, таращится на тень старой липы, косо брошенную на стену цибатровского дома. Еще он понял, что пришел сюда не просто так. Ему следовало переговорить с Еленой Кирилловной, но вот он стоит напротив входа и не решается перейти дорогу. Словно виноват в чем-то уже или предвидит свою близкую вину.
«Да в чем же я виноват перед ними?» – рассердился на себя Сергей Михайлович и решительно шагнул с тротуара на мостовую. Кода он подходил к подъезду дома, ему померещилось, что в кабинете Цибатрова зажгли свет.
Его провели в памятную гостиную и просили подождать. «Боже мой, – испугался он вдруг, – еще и Артасевич. А если она здесь? Вот неприятно». В суете и беспокойствах прошедшего дня он и думать забыл об утреннем разговоре с Лизой. «Нет, – решительно успокоил себя, – Цибатровой сейчас не до этих мелочей должно быть. С Иваном Николаевичем – важнее».
Елена Кирилловна вышла к нему не сразу. Она стала говорить какие-то слова благодарности, но Сергей Михайлович, едва увидев ее, понял, что явился не ко времени, что встречаться с ним Цибатрова не хотела, да и не рада ему. Возможно, причиной этому был тяжелый день. Иван Николаевич остался в больнице: врачи не велели беспокоить его до конца недели, тем более перевозить.
– Скажите, Елена Кирилловна, – решил все же спросить Бояршинов, – вы ведь знаете, зачем Иван Николаевич приходил сегодня в банк?
– Должно быть, дела свои решал. Он со службы ушел, но дел не оставил. У него ведь, знаете, интересы и в Одессе, и в Европе, и в Петербурге. А дела – материя тонкая, он всегда так говорил... говорит, – быстро поправилась она, – тонкая и посторонних не любит.
– Но от вас-то Иван Николаевич секретов не держал!
– Не секреты, конечно... Но... Да и к чему мне все знать? Тут своих хлопот... – Цибатрова смотрела на Бояршинова совсем уже неприязненно: – А вам-то зачем это, Сергей Михайлович?
Бояршинов видел, что разговор Елену Кирилловну раздражает, но, начав его, решил довести до конца.
– Он хотел взять в нашем банке ссуду.
– Ссуду? Сколько же?
– Двадцать пять тысяч.
– Что за ерунда, – не сдержалась Цибатрова. – Такая мелочь... То есть деньги, конечно, не маленькие, но... ссуду. Для чего же? И... выдали вы ему?
– Выдадим по первой же просьбе. Как только подлечится, – Бояршинов поднялся. – Я понимаю, что минувший день не мог пройти для вас так просто. Не стану вас дольше утомлять.
Он направился к выходу первым. У двери, когда он обернулся, прощаясь, Сергею Михайловичу почудилось, что на втором этаже по лестнице скользнула тень. «Артасевич», – неприятно кольнуло сердце.
Но тень, мелькнув единожды, больше не появлялась, и, раскланявшись, Сергей Михайлович с радостью вышел на улицу.
– Что меня дернуло зайти к ней? – недоумевал он всю дорогу домой. – Знал ведь, что неприятен ей. Хотя понять не могу, в чем тут дело... Словно что-то должно было случиться, но в последний момент заклинило один из механизмов. Может быть, из самых незначительных, вспомогательных... И все пошло не так.
Дома его ждало письмо. Бояршинов осмотрел конверт. Адрес был написан женской рукой, полностью и верно, но отметок почты он не нашел. Вернее всего, письмо кем-то сразу было опущено в его ящик. Сергей Михайлович разрезал конверт.

«У меня ужасное несчастье. Если Вы согласны мне помочь, придите завтра к Институту со стороны Александровской улицы. Там немножечко надо пройти дворами. Я буду ждать Вас десять минут, начиная от семи часов вечера. О. С.»

Если бы Сергей Михайлович знал, как будет смеяться он, уже расставшись с Ольгой, вспоминая мельчайшие подробности встречи с ней всего сутки спустя. Как будет легко и радостно у него на душе, когда, отпустив шофера, станет подниматься, крутой и неровной Малоподвальной улицей, возвращаясь домой... Если бы знал он все это, верно, не тряслись бы так у него руки, когда, прочитав письмо, закуривал он сигару, не было бы ему так мерзко вечером этого тяжелого, исполненного горькими переживаниями, дня.
– Что может называть ужасным несчастьем женщина, у которой не так давно, по нелепой случайности, расстроилось венчание? – спрашивал себя Бояршинов. – Что еще могло стрястись с ней? – И его воображение щедрой кистью рисовало страшные и совершенно невероятные картины. – Уж коль она решилась писать мне, верно, что-то и впрямь серьезное...
– Мне следовало спросить себя: что может быть ужасным несчастьем для девушки, все дни которой замкнуты в стенах Института, а каждый шаг подчинен уставу? Мне стоило вспомнить, – едва не вслух говорил Сергей Михайлович, – что на дворе весна и скоро Пасха. А для нее это значит куда больше, чем для меня. Возможно, тогда ответ отыскался бы сам.
Княгиня Урусова не разрешила Ольге быть на вечере, который на Святой неделе устраивало Собрание служащих в кредитных учреждениях.
–Вам надлежит готовить себя к предстоящим экзаменам, а не думать о танцах перед нетрезвыми бухгалтерами и конторщиками, –ачальница Института была сдержанна, но непреклонна. – Это моя вина в том, что исключения, которые я делала для вас, теперь воспринимаются как норма. Это моя вина и моя ошибка, – повторила Урусова, – которую я намерена исправить.
– Я обещала Трембачевой, – Судзиловская растерянно и виновато подняла глаза на Сергея Михайловича. – Что же мне теперь делать?
– Думаю, мне удастся убедить княгиню разрешить вам быть на вечере, – Сергей Михайлович не сразу понял, что это и есть то несчастье, о котором писала ему Ольга. Он еще ждал от нее еще каких-то слов о событиях безрадостных и непоправимых.
– Правда? – Она схватила его за руку. – Вы уговорите ее?
– Ивану Николаевичу это как-то удавалось. Надеюсь, ваша начальница и мне не откажет. Но хватит о ней. Меня не оставляет чувство, что вы встревожены еще чем-то. Я не прав?
Судзиловская отпустила его руку и растерянно отступила.
– Нет. Только это.
На Думской площади ударили часы, отмеряя половину восьмого часа вечера.
– Мне пора... – Она суетливо огляделась. – Я обеспокоила вас совершенной ерундой? Да?
– Послушайте, Оля, – Сергей Михайлович решительно шагнул вперед и взял ее за плечи. – Это действительно мелочь, но мне очень приятно, что вы попросили помочь вам именно меня. Не отказывайте мне в этом небольшой радости и впредь.

4.
Ирина застала Сергея Михайловича врасплох. Водилось за ней такое – появляться, если только возможно, не ко времени. Ни Еремеев, ни Париж ничего поделать с этим, видно, не смогли. Хоть и ждал ее Бояршинов, готовился к тому, что может она обрушиться на него в любой из дней, все же поздний звонок в дверь и растерянный доклад: «К вам барыня», привели его в смятение. Откуда знал он, что неведомая барыня, томящаяся в прихожей, и есть его жена? Да ниоткуда. Но сцену эту, и ожидание распоряжения, отлитое в повороте головы прислуги, и неотвратимость скорой встречи, и гадковатое ощущение собственной вины, невесть откуда возникшее, схожее чем-то с хлестким ударом мокрой ветки лесного кустарника по продрогшему телу, – все это было с ним, а теперь лишь повторялось в который уже, хотя на самом-то деле – в никоторый, раз.
Сергей Михайлович не желал разговора с женой. Знал, что разговор этот окажется столь же бессмысленным, сколь был он неизбежен, но все же надеялся, что удастся ему пройти затененными задворками, узкими проходными дворами, минуя перекрестки взаимных упреков и душечувствительных сцен.
– Ты похорошела, – вместо приветствия заметил он, когда Ирина появилась в гостиной.

Она действительно похорошела за прошедший год. Но красота ее, словно назло, размыла и стерла те черты, по которым он мог бы вспомнить восемнадцатилетнюю девушку, какой была Ирина, когда он полюбил ее. «Если бы случилось так, что первое наше знакомство не имело продолжения и мы не виделись с тех пор, я теперь, пожалуй, не узнал бы ее», – успел подумать Сергей Михайлович.
– У меня для тебя письмо, – Ирина протянула конверт. – Варвара просила передать.
– Вы виделись? – удивился Сергей Михайлович.
– Конечно, – она кивнула. – Я навестила нашу московскую родню.
Бояршинов сделал вид, что не заметил, как она выделила «нашу». В Москве оставались только его сестра и Савойский. Мать давно обосновалась на западе Швейцарии. У самой же Ирины в Москве не было никого. Опалевы жили в Петербурге.
– Спасибо за письмо. Ты еще что-то хотела мне сказать?
– Ты должен меня простить! – Ирина сжала кулачок правой руки у подбородка, а левую, с неестественно выгнутыми пальцами, отвела назад и чуть в сторону. Так, закатив глаза, она в молчании замерла посреди комнаты.
Вот теперь перед ним была до мелочей – пустой, невидящий, но только ждущий взгляд уткнулся в стену, – знакомая Ирина.
– На экспромт непохоже, – выбранный им тон не нравился Бояршинову, но начав, он должен был продолжать. – Ты репетировала эту сцену в Москве? Или еще в Париже? А Еремеев стучал пальцем по столу, супил брови и кричал: «Не верю!»? Впрочем, в обоих случаях – напрасно. Я тебя простил.
Ирина растерянно уронила руки.
– Правда?
– Совершенная правда. У меня нет к тебе претензий. Поляковы, как ты знаешь, по моему поручению готовят развод. Мы ведь столько лет уже не нужны друг другу. Верно? Так зачем же...
– Я знаю! Я всегда это знала! – эхо неудержимо подступающих рыданий угрожающе рокотало в вибрациях ее голоса. – Ты давно задумал избавиться от меня! Этот дьявольский план!.. О-о! Я многое поняла в Париже. Но только здесь, в Киеве, мне открылась полная картина. Мне открыли ее! Все было подстроено, подгадано. Твой жалкий Еремеев... А я..., я, – Ирина захлебывалась слезами, задыхалась.
– Выпей воды, – Бояршинов отошел к окну. – Выпей воды и успокойся. Мы с тобой настолько далеки, что я даже не могу взять в толк, о чем ты говоришь. Я не понимаю тебя. Подстроено, подгадано... Да кем же, кроме тебя и Мишки? И что тебе могли открыть, – неподдельно недоумевал он, – и кто?
– Еще не пришло время говорить об этом, – пустой стакан сухо щелкнул донцем по крышке стола. – А ты, вижу, рисуночки свои не оставил?! – Ирина быстро наклонилась и схватила перевернутый тыльной стороной лист. К счастью, это был бухгалтер Ирошников. – Ладно, – она бросила лист на стол. – Пусть твои мерзкие Поляковы продолжают свои козни. Я шла в этот дом, рассчитывая встретить понимание и малую толику христианского милосердия. Большего мне не надо было. Я шла в этот дом... кстати, зачем ты его купил? Да еще так дорого...
Бояршинов не отозвался. В ночном окне разглядывал он редкие звезды, свет которых сумел пробиться сперва сквозь прорехи в рваном одеяле апрельских туч, а затем через густой слой жирного желтого света люстры, растекшегося по стеклу. В глубине комнаты, у себя за спиной, видел он Ирину. Но не нынешнюю, незнакомую и чужую, а ту, какой была она – была ли? – в первые их ночи, в каюте парохода, уходившего в Италию.
Сергей Михайлович вот так же стоял у окна каюты, но сквозь толстое стекло светили ему тяжелые звезды Средиземноморья. Пароход уже оставил по левому борту редкие огни уродливых фортов и вышел из Дарданелл в Эгейское море. Вдали выгибали черные спины сожженные солнцем холмы Малой Азии, с которых Агамемнон когда-то хищно разглядывал Трою.
Сергей Михайлович собирался опустить на окне жалюзи, когда заметил медленно двинувшуюся к нему из глубины ночного моря тень Ирины. Она шла тихо и осторожно. Так же тихо, затапливая постепенно все его существо, поднималась тогда в нем нежность...
Голос Ирины, далекий и монотонный, смолк, ее тень в стекле скользнула от стола за край рамы. Бояршинов остался один на один с опустевшим окном. Ему пришлось обернуться.
Жена уже стояла в дверях.
– Я ухожу! Вы не пожелали понять меня! Пусть же дальнейшее будет на вашей совести! Не надо! Не смейте провожать меня.
– Боже мой, – недоумевал Сергей Михайлович, – неужели ее речи и прежде были исполнены этого пошлого пафоса? Не помню. Не замечал. А ведь верно, были, но это не казалось существенным. Как не кажется важным сейчас то, что она уходит. Она давно ушла, и как стало бы хорошо, когда б ушла окончательно.
Он еще старался расслышать хлопок закрывшейся двери – почему-то был уверен Сергей Михайлович, что Ирина обязательно постарается уйти как можно громче, – но его воображение уже затеяло игру, начало которой он пропустил. В той же неестественной и отталкивающей позе, в которой видел он только что Ирину, теперь с правой рукой у подбородка, стояла перед его столом Елена Кирилловна, жена Цибатрова. И теперь уже она, сведя лицо в трагических морщинах, говорила о чем-то, не издавая ни звука, что-то силилась доказать.
Цибатрову сменила Артасевич. И эта, словно принуждал ее кто-то, замерла перед его столом, с отброшенной, как для удара, левой рукой. Следом за Елизаветой объявилась Варвара, сестра Сергея Михайловича, жена Савойского. За нею последовали другие, и последней среди них в дурацкой позе перед его столом застыла княгиня Урусова, начальница Института Императора Николая.
– А что же Ольга? – думал Бояршинов, наблюдая безмолвный женский парад. – Ведь нет ее! – радовался он тому, что не попала она в этот паноптикум, но и огорчался, что пусть таким, пиратским способом не смог увидеть ее.
– И слава Богу! – заключил Бояршинов, когда гостиная наконец опустела. – Живой не место среди мертвых. А я и без того ее послезавтра увижу.

Обещая Судзиловской выхлопотать для нее у начальницы Института разрешение быть на вечере, Сергей Михайлович слабо представлял себе, как непросто окажется выполнить это обещание. Урусова была любезна с ним, но совершенно непреклонна.
– Княгиня! Мария Борисовна! Верьте, я уважаю всякий устав, – пытался он представить себя человеком ее взглядов, – но две сотни человек уже ждут выступления Судзиловской. Можем ли мы обмануть их ожидания?!
– Пустое. – Начальница Института сделала вид, что смахнула ладонью со стола преступную пылинку. – Я ничего не имею против конторщиков, бухгалтеров и кассиров, однако же, любезный Сергей Михайлович, вы не сможете меня уверить в том, что им не все равно, танцует перед ними воспитанница Института, учреждения, опекаемого лично Императрицей Марией Федоровной или... девица из... не знаю даже, из каких заведений приглашают для этой цели девиц. Нет-нет. И речи об этом быть не может. Не заставляйте меня отказывать вам.
– Не только бухгалтеры, княгиня, не только конторщики. Но и их жены – это будет в высшей степени благопристойный вечер – и их дети.
– Вот-вот, мальчишки, да, не дай Бог, студенты. Эти-то опаснее прочих. И не просите, Сергей Михайлович. Не просите. Я, наконец, права не имею давать подобные разрешения. Устав не велит.
Вернувшись после разговора в контору, Сергей Михайлович набросал небольшой портрет Урусовой.
«Как же убеждал тебя Цибатров? – размышлял он, разглядывая портрет. – Чем же удавалось ему пронять тебя? Только долгими годами знакомства? Старика сейчас не спросишь. Из-за такой мелочи тревожить неловко... Ответь, каменноликая...»
На следующий день Сергей Михайлович встретил в дворянском собрании тайного советника Александра Николаевича Деревицкого, попечителя Киевского учебного округа, и в десять минут это небольшое дело было слажено. Посмеиваясь над неуступчивостью старухи, Александр Николаевич написал короткую записку для начальницы Института, которую доставили ей в тот же вечер.

Пасха пришлась на шестое апреля. Вечер Общества служащих в кредитных учреждениях был назначен на восьмое.
Где-то в Полесье еще таял снег, вода в Днепре продолжала медленно прибывать, затапливая Слободку и Труханов остров, но пароходы из Могилева и Гомеля уже ходили, доставляя в Киев лес и лен. Всю Страстную неделю в городе было тепло и солнечно. В пасхальном номере «Киевской мысли» заметили: в Киеве начали цвести каштаны. Сергей Михайлович подумал, что и он уже становится киевлянином, отмечая вместе со всеми начало весны по цветению каштанов. Он вспомнил свой приезд в город – прошло чуть больше года – и удивился вдруг тому, как глубоко в прошлое погрузилось это событие.
– Неужели только год? Всего один год? – спрашивал он себя, листая газету, но уже не глядя в нее. – А кажется, что жил здесь всегда, что не было ни Москвы, ничего. Так... слышал что-то, прочел когда-то, а потом забыл, чтобы сейчас вдруг вспомнить и удивиться.
Почему стала так необходима мне эта девушка? Даже мысли о ней, одни только мысли, способны занять все мое внимание. Я увижу ее через десять часов. Я не могу приехать за ней, не могу отвезти ее на вечер. Сейчас день, светло и нас увидят, а это для нее будет плохо. Так что же, все это время мне оставлено для того лишь, чтобы снова и снова повторять на бумаге плавную линию ее тонкой шеи? Чтобы рисовать ее, то в профиль, то в три четверти? Играть с потоком ее волос, то рассыпая их по плечам, то убирая в высокую прическу? Десять часов... Это невыносимо.
Получасом позже Сергей Михайлович шагал по Стрелецкой улице, направляясь к Владимирской горке. День начинался солнечный и едва не по-летнему теплый. По городу перекликались праздничные колокола. Их перезвон сопровождал его всю дорогу. Сперва он слышал колокольню кафедрального Софиевского собора, затем Михайловского монастыря. Слева в его мелодию вплетались голоса Десятинной и Андреевской церквей, справа – Трехсвятительской.
Сергей Михайлович быстрым шагом, обгоняя гуляющие семьи и толпы богомольцев на площади перед Михайловским, спустился к Царской площади и вошел в Купеческий сад. Искал он тишины и уединения, но люди были повсюду, вдобавок в Купеческом саду играл оркестр.
Бояршинов стремительно, не замедляя шага, поднялся на вершину холма и наконец почувствовал, что начал уставать. Он пошел медленнее, часто останавливаясь у обрыва, глядя на луга, залитые водой, казалось, до самого горизонта. Не доходя до Императорского дворца, недалеко от пустующей эстрады, на одной из тихих аллей он облюбовал для себя скамейку и расположился, привыкая к тишине.

Ему не дали привыкнуть. Не успел Сергей Михайлович погрузиться в весеннее разноголосье зеленеющего парка, не успел он многоцветный узор птичьего концерта разложить на партии, с тем, чтобы по звуку потом выглядывать в ветвях исполнителей, как мимо него по соседней аллее в сторону эстрады прошагал военный оркестр.
Сергей Михайлович хотел немедленно уйти, но внимание его привлек трубач, невысокий человек лет сорока. Он шел последним, позади барабанщика и так, словно к строю оркестрантов отношения не имел. Он размахивал трубой, а поравнявшись с Бояршиновым, подбросил ее и, прежде чем поймать, помахал ему и дважды хлопнул в ладоши.
– Что за паяц? – недоумевал Сергей Михайлович, глядя вслед оркестру. – И выглядит он так, словно военную форму впервые надел сегодня. Да что сегодня? Вот только что, и трех минут не прошло.
Бояршинов поднялся со скамейки, но тут же понял, что тихого угла уже не найти нигде: повсюду люди, а потому уходить ему некуда, разве что, рискуя свернуть себе шею и измазав в глине костюм, спуститься к Днепру. К тому же воздух начал совсем не по-весеннему сгущаться, а небо, как показалось Сергею Михайловичу, понемногу затягивалось сероватой дымкой. Впрочем, возможно, ему это только показалось, но, потоптавшись недолго на месте, он снова сел, решив никуда не идти, а отдохнуть и возвращаться домой.
Оркестр привлек к себе внимание не только Бояршинова. К эстраде не спеша потянулись пары, понемногу стали заполняться скамейки. Музыканты готовились к выступлению и расчехляли инструменты. Сергей Михайлович слышал их, различал случайное лязганье тарелок, низкие, приглушенные вздохи барабана. Потом подала голос труба. Сперва она передразнила барабан, и тот немедленно умолк. Но вместе с ним замолчали разом все птицы Царского сада и смолкли голоса гуляющих. В наступившей тишине, необычно, противоестественно тяжелой для праздничного, летяще-ясного утра, которым начался этот день, звучала одна лишь труба.
К Сергею Михайловичу вновь, второй уже раз за несколько часов, пришло ощущение удивительной эфемерности собственного существования. Однако теперь ощущение это было куда сильнее и полнее утреннего. Он увидел вдруг, что окружают его декорации: и свежая зелень травы и деревьев, и контора его банка, и весь Киев с его монастырями и праздничным колокольным звоном, – все это так зыбко и нереально по сравнению с единственным «настоящим», вдруг проглянувшим сквозь прорехи в выцветшей ткани, натянутой позади сцены, на которую он попал и вот стоит теперь в растерянности, совершенно забыв слова своей роли.
Звучала мелодия, которую нелепый трубач заставил слушать всех, оказавшихся в тот момент поблизости. Слышал ли ее хоть кто-нибудь кроме Сергея Михайловича? Испытал ли хоть кто-нибудь кроме него удивительное ощущение прикосновения к вечности, так же неповторимое, как и незабываемое?..
Военный оркестр не успел в тот день сыграть для отдыхающей в Царском саду публики. Над Киевом грянула редкая в это время года гроза. Короткая, но полная яростной силы, она смыла накопившуюся в воздухе густую тяжесть и разделила для Бояршинова этот день на две совершенно непохожие одна на другую половины.
...Поздней ночью, всего за мгновенье до того, как его сознанье полностью погрузилось в сон, Сергей Михайлович успел подумать: «Сегодня я слышал Бога за работой», но тут же заснул, и эта догадка так навсегда и осталась в холодных глубинах его сна.

Перед выходом он долго смотрел на себя в зеркало.
Фрак из черного крепа. Шелковые отвороты. В петличке левого лацкана – бутоньерка из белой орхидеи. Фрачная голландская рубашка. Тонкая трость из черного дерева. Цилиндр... Своего лица он не видел, не заметил...
Бояршинов приехал на вечер аккуратно к началу. Он был так необщителен и немногословен, так явно отрешен от происходящего в Большом зале Педагогического музея, что казначейша Трембачова, без того смертельно трусившая в присутствии Сергея Михайловича, окончательно уверилась в его нерасположенности и лично к ней, и к тому, что она делает. Трембачова сперва пыталась ходить за ним следом и представлять гостей, но все в тот день выходило у нее до того невпопад, так она оказывалась не к месту, что Сергей Михайлович, не сдержавшись, резко оборвал ее. Потом извинился и просил оставить его одного.
Походив в ожидании начала вечера по залу, Сергей Михайлович сел на свое место. За окнами сгущались, наливались фиолетовой тяжестью сумерки. Через открытую форточку тянуло весенней влагой. Он представил себе, как свежо пахнет сейчас распускающаяся сирень в Николаевском парке, а ему в это самое время следует сидеть в душном зале и слушать пение безголосых жен конторщиков. После того, что он слышал, свидетелем чему стал сегодня в Царском саду...
На мгновение перед ним предстала поющая Трембачова. Отвращение, охватившее его, было так сильно, что Сергей Михайлович вскочил со стула и быстро направился к выходу.
Они почти столкнулись в дверях, Ольга и он. Только увидев Ольгу, Сергей Михайлович вдруг вспомнил, зачем он здесь на самом деле. Она стояла на лестничной площадке, чуть отступив от двери. Не то уступала ему дорогу, не то сама не решалась войти в зал. Сергей Михайлович вышел к ней, предложил руку, и медленно, подчеркнуто демонстративно ввел в зал. Им даже зааплодировали. Впрочем, на этом все и кончилось. Места их не могли быть рядом.
– Что это водит меня сегодня весь день? – спрашивал он себя, рассеянно глядя на сцену. – Вот и сейчас. Ведь я бы ушел. Несомненно ушел, если бы не встретил ее в дверях или на лестнице. И кто знает, когда бы потом вспомнил, зачем приходил сюда?
Тяжело и торжественно гудел рой его случайностей, заглушая голоса окружающих.
– Вот опять что-то меняется. И вокруг меня, и во мне, – думал Сергей Михайлович. – Я никогда не буду с ней больше. Я никогда не буду с ней, что бы сегодня вечером ни произошло.

Когда автомобиль плавно набрал ход и, оставляя позади Педагогический музей, зашуршал по брусчатке Большой Владимирской, Ольга положила ладонь на его правую руку.
– Что-то случилось?
– Что? Что случилось? С кем? – Сергей Михайлович растерянно огляделся. Ольга сидела рядом с ним, чуть отведя взгляд от его лица.
Ему вдруг стало ужасно неловко. Он не сказал ей сегодня, кажется, ни слова. Ни случайно встретив ее у входа в зал, ни позже, когда, не дождавшись конца вечера – ей ведь надо было возвращаться в Институт, – они спускались по лестнице музея. Он был весь в себе. О чем он думал? Почему он молчит сейчас? Если и было что-то, о чем мечтал он последние месяцы, то вот оно, происходит с ним в эти минуты. Что же он краснеет, молчит и краснеет, бессмысленно разглядывая кожаную куртку шофера?
– Да, Оля. Действительно случилось. Да такое, что я до сих пор не могу поверить. – Сергей Михайлович наконец посмотрел на нее и понял: если немедленно не перестанет ее мучить своим нелепым молчанием или этими загадками, которыми вдруг начал изъясняться, то она вот-вот расплачется или велит остановить машину и убежит. И виноват в этом будет только он и больше никто. – Полгода, с самого Рождества, с того момента, как взяв за руку, сам едва понимая, что делаю, увел вас от Александра, я хотел увидеться с вами. Так, чтобы нам не мешали, чтобы чужие взгляды не скользили между нами, создавая стену, иногда более крепкую, чем сложенная из камня. – И добавил, смутившись выспренностью своих слов: – Я скучал без вас.
Пятнадцатью минутами позже они гуляли аллеями Владимирской горки и от недавнего тягостного настроения уже не осталось и тени.
– Как рано в этом году распустились каштаны. – Ольга стояла чуть впереди памятника Владимиру и глядела на ярко освещенные окна Русского Купеческого собрания. – Там сегодня тоже вечер, да?
– И там тоже. Киевляне в этом смысле что москвичи: празднуют Пасху самозабвенно и долго, гораздо дольше Святой недели. Петербург чопорнее.
– Вы сказали о Петербурге, – Ольга обернулась к Сергею Михайловичу, – и я вспомнила: в конце недели в Купеческом собрании выступает Милюков.
Он едва заметно улыбнулся. Вечерняя тень скрыла его улыбку от Ольги. «Что ей Милюков? – подумал Бояршинов. – Это ведь для меня сказано. Она приготовила это заранее. Она думала о нашей встрече, об этом разговоре. Пусть он пустой и легкий, пусть он ни о чем, но он важен для нее».
– С лекцией «Ужасы войны и новое равновесие на Балканах». Оля, зачем вам это надо? Плюньте на Милюкова. В конце, кажется, апреля здесь же будет выступать Северянин. Вы любите поэзы Игоря Северянина?
– Не люблю. Но я, кажется, одна такая, если не в Киеве, то у нас в Институте наверняка. У барышень альбомы пухнут, исписанные его стихами. «Кому бы бросить наглее дерзость? Кому бы нежно поправить бант?»
– Не нравится? – тихо засмеялся Бояршинов. – Я тоже его не очень-то... Что же вы любите?
– Я слышала, в мае приезжает Художественный театр...
– Правда? Вы уже видели что-то из спектаклей Художественного?
– Нет. Я люблю Чехова. Но не видела ничего. И, наверное, в этот раз не увижу. Сразу после экзаменов я еду в Повурск к тетке. Как раз в мае. А вернусь в Киев, должно быть, в августе.
– Повурск? Что это?
– Городок такой. У меня там вторая тетка живет. Мамина сестра. А первая, Болеслава, сестра отца, живет здесь. Она-то, – Ольга сложила руки крестом и крепко растерла плечи, – носила вам мою записку... Как стало свежо...
– Конечно, вы замерзли, – спохватился Бояршинов. – Да и поздно уже. Я отвезу вас. Едем.
– Как неохота возвращаться в Институт, – пожаловалась Ольга, когда они шли к автомобилю. – Жаль, что похолодало. Все так пахнет. Сирень... Вы не слышали, вчера была дуэль? Даже не дуэль, а так...
– Как «так»? – не понял Бояршинов. – И откуда вы знаете?
– У нас барышни такие в Институте есть... Еще полиция не знает, а они уже все до последней мелочи пронюхали.
– Так кто же стрелялся? – несколько неожиданно для себя заинтересовался Сергей Михайлович.
– Два студента. Только, я же говорю, у них дуэль не получилась. Когда начали сходиться, один не выдержал и побежал. Наверное, испугался. И начал бить второго пистолетом по голове. А тот выстрелил в него. Прямо... в грудь. И убил...
– Дикость какая, – ошеломленно проговорил Бояршинов. – Куда же секунданты глядели?
– Никто не ожидал. Все так быстро получилось. И ведь понедельник. Светлая неделя...
– Вы должно быть, Александра вспомнили? – догадался вдруг Сергей Михайлович.
– Да, – Ольга кивнула. Я часто его вспоминаю и думаю о нем.
– Знаете, если я вспоминаю кого-то или просто думаю о человеке, я его рисую.
– Как это?
– Карандашом. Так проще всего...
– И вы можете мне показать свои рисунки?
Сергей Михайлович хотел сказать, что девять часов давно уже миновало, что поздно и холодно, но вместо всего этого молча кивнул и машина покатила в сторону Золотых Ворот.

Он извлек из стола ящик, полный рисунков и вывалил всю кипу на диван перед Ольгой.
– Не думал, что их скопилось так много. Пора выбрасывать.
Она наугад вытянула из кучи один лист.
– Иван Николаевич?
Бояршинов кивнул.
– Как интересно. До чего похож. У него бывал... бывает, я замечала, такой взгляд – сквозь собеседника, – когда он рассказывает какую-нибудь из своих историй, а думает совсем о другом.
Ольга отложила лист и потянулась за следующим.
– Ой! Марибора!
– Кто-кто? – не понял Бояршинов.
– Начальница Института. Княгиня Мария Борисовна. Какая она тут грозная. Удивительно. У вас иногда одной линией передаются и характер, и привычки, и настроение... И монокль на шнурке взлетел...
Следующий рисунок Ольга рассматривала долго и молча. На нем была она сама.
«Боже мой, – испугался вдруг Бояршинов, – да ведь я рисовал ее больше всех. Ее портретов тут добрая половина».
– Хотите чаю? Я распоряжусь.
– Нет-нет,- отозвалась Ольга, не отрываясь от рисунков. – Я сейчас бегу... Смотрите, какие они смешные, – вдруг, не сдержавшись, во весь голос расхохоталась она и протянула Бояршинову один из листов. На нем нос в нос сидели две крольчихи с лицами Артасевич и Цибатровой.
– Действительно смешные, – согласился Бояршинов, словно впервые видел этот рисунок.
– Удивительно, – Ольга на секунду глянула на него, – как иногда везет людям, когда Бог дает им такое счастье. Это ведь, наверное, счастье уметь рисовать.
Она отложила в сторону еще один свой портрет.
– Если они так вам нравятся, можете взять себе.
– Только один, больше не надо. Правда можно? Вообще-то это отдает сентиментальностью, а я совсем не сентиментальна. Но один мне очень понравился.
Из кучи уже просмотренных рисунков Ольга, покопавшись, извлекла один. Мельком глянув на него, положила рядом с собой, чистой стороной вверх. Сергей Михайлович не успел разглядеть, какой она взяла, а спрашивать было неловко.
– А это кто? Я видела сегодня эту женщину. – Ольга держала в руках новый лист.
– Быть не может! Где вы ее видели? – растерялся Бояршинов, разглядывая очередной женский профиль. – Это моя жена Ирина.
– Она была на вечере... Ваша жена? А-а... – Ольга задержала взгляд на рисунке. – Красивая.
– На вечере? Я не заметил ее там.
– Была-была. И я еще где-то ее встречала раньше.
– Но как же, когда? Она всего несколько дней в Киеве. Вы не ошиблись?
– Не знаю... Мне пора. Должно быть уже очень поздно. – Ольга встала и, не глядя на Сергея Михайловича, направилась к двери. Но отложенный рисунок она на диване не оставила.

Молча вышли они на улицу. Автомобиль, дожидавшийся их на углу Нестеровской, был окружен китайскими детьми.
– Что это?! – от неожиданности Ольга замерла на крыльце.
– Идемте, – Бояршинов взял ее за руку. – Не надо бояться. Их сейчас много в Киеве. Да и по всей России. В Москве – тучи. Но они безобидны.
– Ведь уже ночь! И где они живут?
– Говорят, на Сенном рынке, это недалеко отсюда. Точно не знаю.
Он открыл перед Ольгой дверь автомобиля, пропуская ее вперед. Один из китайчат подошел к Сергею Михайловичу:
– Мой хорошо умей играть.
– Не надо, не надо, – замахал рукой Бояршинов, но было поздно.
Ребенок, закинув вверх голову и закрыв глаза, принялся жонглировать деревянными палочками. Откуда-то взялся небольшой барабан. Под неровную, пресекающуюся дробь, еще двое начали перебрасываться ножами. Ножей было не меньше пяти, и их тонкие лезвия коротко и холодно вспыхивали в свете фонаря.
– Скажите им, пусть перестанут. Пожалуйста, – попросила его Ольга.
Сергей Михайлович протянул старшему рубль. Барабан умолк.
– Хорох! Сунь хорох! – кланялся ребенок. – Мой видел, – он поднялся на подножку автомобиля и наклонился к Сергею Михайловичу, – тот кибитка женщина тебя смотреть, – мальчик показал на едва различимую в тени кенасы коляску с поднятым, как при дожде, кожаным верхом.
– Что смотреть? – не понял Бояршинов, но детей уже не было.
– Кажется, он сказал, что за вами следит какая-то женщина, – пожала плечами Ольга.
– Останови у того извозчика, – попросил Бояршинов шофера. – Впрочем, постой. – Он обернулся к Ольге. – Не стоит, наверное. Я не хочу, чтобы в это время нас видели вместе.
– Нас уже видели, – в Ольге проснулся охотничий азарт. – Так по крайней мере мы хоть будем знать кто.
Автомобиль медленно подкатил к коляске. Бояршинов постучал тростью по черному лакированному крылу.
– Любезный, – позвал он извозчика, – кто у тебя?
Тот отвернулся и отвечать не пожелал.
– Может быть, они подшутили? – вдруг испугался Сергей Михайлович и негромко спросил Ольгу: – Вдруг там нет никого, или того хуже, человек, которому до нас дела нет никакого?
– Мне и нет до вас дела, – послышалось из глубины коляски. – А вот девице я репутацию подпорчу. Трогай.
Коляска неспешно двинулась и свернула на Стрелецкую. Сухой стук окованных железом колес еще некоторое время был слышен в ночной тишине.
– Поехали.
На душе у Сергея Михайловича стало тяжело и гадко.
– Кто это был? – спросила через минуту Ольга.
– Опять моя жена. Кажется, Ирина взялась нас преследовать.
– Знаете, – тихо засмеялась Ольга. – Я вдруг почувствовала, какие это мелочи. – Она положила голову ему на плечо. – То, что она сказала, – от безысходности. От того, что у нее нет ни сил, ни надежды. Она ничего не сможет сделать.
Машина остановилась на Институтской.
– Как эта лестница необычна на ваших рисунках. Словно тайный ход в рыцарский замок или тропинка на колдовской горе. – Она вышла на улицу. – Сегодня был самый странный вечер в моей жизни. Как всего много. Даже не верится, что такое может повториться.

Утром, выйдя в гостиную, Сергей Михайлович заметил на полу возле дивана золотую с маленьким гранатом сережку.
В первую минуту он хотел немедленно послать водителя в Институт, но подумав, решил не рисковать. Ольге все равно передадут лишь через третьи руки. Иди знай, кто при этом и что подумает, а после скажет.
– Отдам при встрече, – решил наконец Бояршинов и спрятал сережку в ящик стола.

5.
Закончилась Святая неделя, закончился апрель. Неожиданно для себя Сергей Михайлович полюбил долгие вечерние прогулки. От Владимирской горки он направлялся к Лавре, но часто забирался и дальше, спускаясь по Ново-Наводницкой к Выдубецкому монастырю. Обедал, как и прежде, дома, а перед наступлением сумерек выходил на днепровские склоны и возвращался уже в темноте. Ужинал запоздно, по пути домой, в клубе дворянского собрания.
Он стал чаще гулять пешком по городу и заходить в магазины. Как-то раз у Кречмера на Крещатике Сергей Михайлович вдруг купил две дюжины баночек с масляными красками, картон, обтянутый холстом и разные кисти. Все это велел отправить к себе домой. С того дня его уже нельзя было встретить в Экспортной палате, а в конторе банка Бояршинов появлялся утром и оставался лишь до обеда. В свободное время, которого с каждым днем становилось у него все больше, он рисовал.
Рисовал он птиц, причем чаще прочих нравилось ему возиться с обычными европейскими. Птиц в киевских садах и скверах водилось множество. Он мог подолгу подбирать цвета, чтобы точнее передать переход от белого на горлышке у сидящего вниз головой на стволе березы поползня к желтой с огненным отблеском грудке и дальше к темно-красному брюшку. Птицы на его холстах неизменно были бодрые и веселые, с живыми любопытными глазами.
Как-то во дворе своего дома в поленнице обнаружил Сергей Михайлович гнездо пищухи и целую неделю писал ее, аккуратно и педантично прорисовывая многочисленные черные, серые и коричневые полоски на голове и крыльях. Он вдруг заметил за собой, что рисуя какую-нибудь птицу, норовит повторить ее песенку. Иногда, спрятавшись среди мысленной шелухи, песня досиживала в нем до следующего дня, так, что раз в банке он поймал на себе испуганный взгляд конторщика Бужинского – Сергей Михайлович дважды присвистнул щеглом.
Ирина больше не тревожила его, не приезжала на Большую Подвальную, не появлялась и в конторе. Понемногу он стал забывать об ее угрозах. Эта вольная весенняя жизнь длилась недолго. Во второй неделе мая ему пришлось на десять дней оставить Киев. Под Немировым закончилось строительство нового огромного сахарного завода. Московский Коммерческий банк имел в этом предприятии пай, и Правление центральной конторы просило его представлять банк на открытии предприятия. Собственно, в самой поездке ничего неприятного не было. Сергей Михайлович любил мягкие, спокойные пейзажи Юго-Западного края, в которых аккуратно-правильные геометрические фигуры обработанных полей сменялись лохматыми пятнами светлых – не в пример северным темно-хвойным чащам – дубрав. Да и обременительной его роль свадебного генерала назвать нельзя было никак. Но вернувшись в Киев, он узнал, что за время недолгого его отсутствия произошло два события.
Ольга уехала. В записке, написанной всего за два дня до возвращения Сергея Михайловича в Киев, она обещала приехать так быстро, как сможет, но вряд ли это случится прежде первых дней августа. Сергей Михайлович сперва расстроился, однако, прислушавшись к себе, все же признал, что был готов именно к такому повороту событий и даже, едва ли не в тайне от себя самого, желал этого. Он часто и подолгу думал, как может сложиться их будущее и заключал, что разница между ними, и не только в годах, пугающе велика. Обращения Ольги в Ирину боялся Сергей Михайлович больше всего. И намного больше, чем восстановления ее отношений с Александром Цибатровым или любым другим. Идеальной Ольги, образ которой сложился в его сознании, сейчас ему было достаточно.
Записка, оставленная ею, еще лежала на столе в кабинете, когда он начал писать ее портрет.
Вторым событием, случившимся за то время, что был он в Немирове, стал приезд в Киев Савойского. Не дожидаясь возвращения Сергея Михайловича, его свояк появился в банке и взял «для работы» документы конторы. Что он искал и что было целью его приездов, не знал никто. Отказать же Савойскому не могли – роль его в Правлении была Киевской конторе известна хорошо.
– Удивительно, – не мог понять Бояршинов, причину странного выбора Правлением банка времени для визита Савойского. – Они ведь знали, что нет меня в городе. Сами просили ехать под Винницу. И в эти же дни прислали его сюда.
Получалось так, что эти события совпали не случайно. Действительно, его присутствие на торжествах в Немирове было лишь декоративным. Савойскому же в Киеве он мог бы помочь куда больше... Или помешать...
– Они намеренно сделали это, – предположил Сергей Михайлович. – Что-то хотели проверить в мое отсутствие. Они не доверяют мне? С чего бы? А главное, существуют ведь другие средства, если надо проверить управляющего. Более тонкие. Должно быть... Да-да, – новое предположение показалось верным, – Савойский приехал сюда сам. Это в его духе. Вечные недомолвки, таинственность. Великий финансист.
Последнего, впрочем, при всей ироничности отношения к свояку Сергей Михайлович отрицать не мог.
Савойский объявился у него в конторе через два дня. Покуда длился пустячный разговор о Немирове, о поездке туда Бояршинова да о погоде, Сергей Михалович хоть и не пристально, но внимательно разглядывал Савойского.
– Как быстро и как сильно он меняется, – удивлялся Сергей Михайлович. – Не прошло и полугода, с тех пор как мы виделись в Москве, а он – совсем другой. А уж с тем, каким был он, появившись впервые в доме Варвары, так и сравнивать кажется нелепым – нет даже общих черт. Ничего не осталось от прежнего фатовства. Он иначе говорит, иначе смотрит на собеседника. Он даже дышит иначе. Крупный делец из семьи крупных дельцов. Порода. Если бы я его не знал...
– Давно ты в Киеве? – Сергей Михайлович первым перешел к серьезному разговору.
– Завтра неделя. – Савойский взял новую сигару из коробки, стоявшей на столе Бояршинова. Закурил. – Тебе, должно быть, уже доложили о моем визите в контору в твое отсутствие, – он предостерегающе помахал рукой. – Не подумай, к тебе это не относится. Я приехал по делам, которые до Московского Коммерческого не касаются никак. И те документы, которые я смотрел, нужны мне были для скорого принятия решения.
– Можно было предупредить меня заблаговременно, – Сергей Михайлович сказал это ровно, глядя в окно поверх головы Савойского. Умный человек поймет.
– Нельзя было.
Слов извинения Сергей Михайлович не услышал. Савойский не извинялся.
– Кстати, Правление известит тебя об этом до начала осени, но раз уж я здесь, нет смысла тянуть. Решено отказаться от участия в финансировании обустройства Киево-Воронежской железной дороги.
– Как решено? – не понял Бояршинов. – Кем? Мы с таким трудом добились решения госсовета о продлении срока выкупа акций до 1930 года. Вернее, не мы, а вы – московская контора. Дорога дает хорошую прибыль, а будет давать... Кто принимал это решение? Почему я узнаю вот так, от тебя... Я, кажется, член Правления...
– Не горячись, тебе потом все объяснят. И еще. Мы не будем выкупать пай в киевском водопроводе.
– Да что вы, объелись, что ли, все разом какой-то дряни? Вы же ломаете нашу стратегию. Все долгосрочные планы летят кувырком.
– Все меняется, – кивнул, подтверждая Савойский. – Банк аккумулирует средства. Новую программу будем обсуждать в августе.
Бояршинов хотел сказать, что непременно выступит против, что решения так не принимают, но удержал себя. С Савойским говорить бесполезно. А вот на Правлении...
Они договорились встретиться на следующий день с тем, чтобы пообедать вместе. После чего Савойский собирался вернуться в Москву.
– Варвара тебе кланялась, – уже прощаясь, на крыльце банка, вспомнил Савойский. – Спрашивала, не будет ли ответа на письмо?
В письме, что в апреле передала ему Ирина, об Ирине же речь и шла. Сестра просила Сергея Михайловича проявить душевное благородство и простить жену.
«Ошибки делают нас мудрее. Уверяю тебя, Сережа, Ирочка многое поняла. Она сама наказала себя. Подумай, следует ли карать человека еще раз. Не могу тебе советовать, но прошу быть к ней мягче и терпимее...»
– Да я ведь на виду весь, – делая вид, что не понимает о чем речь, слукавил Бояршинов. – Что посчитаешь нужным, то ей обо мне и расскажи. А писать мне не о чем.
– Может быть, не надо торопиться? Подумай до завтра. Напиши ей. Что тебе стоит?.. Впрочем, как знаешь, – бросил он, ступив уже на подножку коляски.
Разговор этот очень не понравился Сергею Михайловичу. Он и хотел бы поверить Савойскому, да не получалось. Знал, что дела Савойского в Киеве касались его напрямую. Ничем подтвердить своего знания не мог, но был в нем уверен. Потому, возможно, и отреагировал на сообщение о планах Правления куда резче, чем следовало. Что ему теперь железная дорога до Воронежа, если подумать? Это прежде, год назад, или во время службы в фондовом отделе он бы сражался, доказывая свою правоту, очевидную всякому, кто умеет умножать. До тридцатого года еще шестнадцать лет. Дорога в год дает... Пустяки какие, если разобраться. Возня. Пусть поступают как хотят.
– Вот уступлю завтра Савойскому свои акции, – Сергей Михайлович довольно засмеялся, – а потом посмотрю, как он прибыльные проекты станет сокращать. Надоели, черти!
Он не желал больше тратить свое время на эту суету. Дома его ждал холст. Уже поднималось над еще не прорисованными, но лишь намеченными, крутыми и опасными днепровскими обрывами, теплое, зеленовато-синее небо ранней ночи киевского лета; уже проступали огни и тени левобережных слободок, и Цепной мост тянулся к ним, да терялся в темноте. Но главного – того, ради чего он затеял эту картину, – портрета Ольги в полный рост, Бояршинов даже не наметил.
Он чувствовал, что действует неверно, что Ольга должна была появиться прежде любых деталей и подробностей, но картина существовала отдельно от его знания. Большое пятно загрунтованного холста, чуть слева от центра, живо и настойчиво напоминало: все решится здесь...
Но вот он взялся рисовать и вдруг испугался...

Сергей Михайлович был уверен, что за обедом разговор зайдет об Ирине. Знал это и злился: какое Савойским дело?
Да, с женой познакомила его Варвара. Да, они были подругами и, возможно, остались ими. Но, как не вмешивался Сергей Михайлович в отношения между Савойским и Варварой, так и сестре не следовало становиться между ним и женой. Тем более впутывать в непростые семейные дела Савойского. Восстановить отношения с Ириной для Сергея Михайловича было немыслимо, но сестре он мог объяснить это еще раз – сколько таких объяснений уже состоялось, и прежде Варвара принимала его доводы, – с Савойским же он не желал даже вскользь касаться этой темы.
Обед не обещал быть приятным. Бояршинов ехал в клуб дворянского собрания в настроении агрессивном и язвительном. Он готовил резкие слова на случай, если Савойскому придется указать на его место в этой истории. Но обед неожиданно обернулся фарсом.
Еще не были сказаны первые фразы, не выстроены флеши и редуты – словесный бой лишь обдумывался сторонами, – как из зеркальной глубины полупустой еще залы вдруг возник человек и с оглушительным: «Ба! Ба-аяршинов!», раскинув руки в душевном приветствии, направился к нему.
Сергей Михайлович сперва не узнал его. Он действительно не мог узнать ни широких, подбирающихся к темени, залысин, ни тяжелых складок, обрамляющих сочащееся потом лицо, ни объемистого чрева, которое с ощутимым усилием нес впереди себя Мишка Еремеев. Не таким помнил его Бояршинов. Но в изменившейся походке бывшего друга если не присутствовала уже, то еще угадывалась прежняя танцующая легкость, некогда столь естественная во всех поступках и движениях Мишки. Было он именно легок, и в словах, и в мыслях. Эта легкость неизменно привлекала к нему внимание женщин, но безусловно вредила самому Мишке в делах серьезных и требующих терпения.
Еще не так давно подобного Сергей Михайлович представить себе не смог бы. Мишка Еремеев, пошлейший подлец, грязно разрушивший его семейное благополучие и заставивший с позором бежать прочь из Москвы, радостно улыбаясь, шел к нему. А он и не думал готовить ладонь к оглушительной или же наоборот, брезгливо-символической пощечине, не прерывая при этом непринужденного светского разговора, как собирался, думая об этой минуте прежде.
– Серж! Мировую! – пугая малочисленных гостей, кричал Мишка. – Я виноват. Я подлец! Mea culpa!
Сергей Михайлович медленно встал из-за стола. Знал бы Мишка, что он не только простил ему все. Он был ему нежно благодарен за то, что тот невольно избавил его от Ирины. Впрочем, об этом-то Мишка, кажется, догадывался. А вот о чем он точно не знал, так это о том, что предстояло ему сейчас спасти Сергея Михайловича от Савойского и от тяжелого разговора с ним. Какой уж теперь в его присутствии разговор. Шутка.
– Ну здравствуй, Миша, – Сергей Михайлович шагнул навстречу Еремееву, едва удерживая улыбку. Все-таки он был рад ему. Да и не осталось больше у него друзей, которых знал бы он так давно – тридцать без какой-то мелочи лет. Муравьев только.
– Серж, широкая душа! – Еремеев обнял Сергея Михайловича. – Прости меня. Веришь, затмение накатило! Сам не знаю как... Но я искупил. Думаешь, это были Франция и Париж? Так нет же – геенна огненная и девятый круг ада. Кошмар.
– Понимаю. – Бояршинов подвел Еремеева к столу. – Пообедаешь с нами? Я велю поставить еще один прибор, – он вскинул руку, подзывая метрдотеля. – Не помню, вы, кажется, не знакомы, – он подвел Мишку к Савойскому.
– Мы знакомы с господином Еремеевым, – тяжело поднялся и медленно обернулся к ним Савойский.
– Что-то не так? – обеспокоился Сергей Михайлович, увидев, как побледнел и отступил на шаг Мишка. – Что случилось?
– Ничего не случилось, – ответил вместо Еремеева Савойский. – Господин Еремеев с удовольствием пообедает с нами. Просто он не ожидал встретить меня здесь. Верно?
Мишка наклонил голову, подтверждая предположение.
– Впрочем, не скрою, – Савойский чуть скривил губы, – эта встреча и для меня стала сюрпризом ... приятным.
– Замечательно, – Бояршинов понял, что Мишку Еремеева и Савойского связывают некие общие дела. Рассказывать ему о них никто не собирается, но сейчас это и не нужно. А может быть, не нужно и вовсе. Главное – спровадить Савойского в Москву.
Обед не заладился. В обществе Савойского Еремеев чувствовал себя неловко, больше молчал, а на нечастые вопросы отвечал коротко и тихо. Но когда первый графин водки был выпит и заменен официантом на другой, Мишка повеселел и за столом наконец освоился.
– А все-таки родины, доложу я вам, господа, ничем не заменить, – Еремеев сидел, навалившись телом на левую ручку кресла, и мягко обнимал взглядом полную рюмку. – Все эти франции-европы хороши, слов нет, но на месяц. Второй – уже в тягость. Третий – волком воешь...
– Может быть, ваши обстоятельства тому были причиной? – не без ехидства поинтересовался Савойский.
Еремеев с тенью прежней опаски покосился в его сторону.
– И это, конечно...
– Мне Европа ближе и понятнее России. И дело тут не в фамильных, так сказать, корнях... Хотя кто знает?..
Сергей Михайлович с любопытством поглядывал на Савойского. Никогда прежде тот о своем происхождении не говорил, а между тем этот предмет Бояршинову был не безразличен.
– Что ж, твои корни в Европе? – поинтересовался он.
– Конечно,- Савойский удивленно взглянул на него, – ты не знал? Мой дед мог стать королем Сардинским...
– А я знавал в Шполе, в девятьсот третьем году, семью Савойских-Езучевских. – Еремеева уже развезло. Не замечая презрительного взгляда Савойского, глуповато улыбаясь, он доверительно шептал Бояршинову. – У них были на выданье две дочери. Выбирай любую. Хочешь – старшую Катерину, хочешь – младшую Ольгу... Или наоборот: старшая Ольга, а младшая... Нет, правильно, я не пьян, старшая Катерина...
– Впрочем, сейчас это не важно, – Савойский вынул часы. – Мой поезд через два часа.
– Я хотел проводить тебя на вокзал, – Сергей Михайлович чуть замялся. – Кроме того, у меня для Варвары...
– Ты все же решил ей ответить? – Савойский удивленно вскинул брови и невольно покосился на Еремеева.
Сергей Михайлович покачал головой.
– Я думаю, ты сам все понял. С Ириной решено и изменено уже быть не может. А передать я хочу не письмо. Так... рисунки.
– Да? Не знаю, право, успеешь ли... Мой вагон четвертый. Вели доставить прямо к поезду. А провожать меня не надо.
– Мы уже прощаемся? – удивленно переводил взгляд с Савойского на Бояршинова Мишка. – Но ведь мы увидимся еще? Все было так замечательно... А я скотина. Я виноват перед тобой, Серж. И мне стыдно...
– Вина, господин Еремеев, – Савойский неожиданно обратил внимание на пьяное бормотание Мишки, – вернее, чувство вины, которое вы испытываете, как и чувство стыда, показывают, что вы несвободны в своих мыслях, что мнение, заметьте, не действия, даже не слова, а только мысли другого человека оказывают на вас ощутимое, а возможно, и решающее влияние... Меньше пейте...
Савойский церемонно раскланялся и направился к выходу, оставив за столиком озадаченного Бояршинова и не понявшего ни единого слова Еремеева.
– Страшный человек, – Мишка потянулся к Сергею Михайловичу рюмкой водки. – Давай выпьем, Серж. Ты благородный человек, а я скотина. Ты даже не знаешь, кто и что тебя окружает...
– Ты думаешь? Чем же так страшен Савойский?
Еремеев покачал головой.
– Не спрашивай. Давай выпьем.

Поздней ночью двадцать восьмого мая умер Цибатров. Случилось это неожиданно и быстро. Всю весну врачи твердили, что здоровье его улучшается, что к осени восстановительный период закончится и Иван Николаевич сможет работать, но случился второй удар, и он его не перенес.
В контору эту новость утром двадцать девятого принес Трембачов. Он знал от жены.
Бояршинов велел Трембачову отправляться домой к Елене Кирилловне, спросить, чем можно помочь. Банк готов был организовать похороны. В газеты разослали объявления.
Он жалел о старике. В последние месяцы отношения их прервались, но прежде Иван Николаевич немало сделал для Бояршинова. Сергей Михайлович понимал, что не так теперь просто будет устроить судьбу Александра, и решил после похорон предложить Цибатровой помощь для сына, если нужда в такой помощи возникнет.
Трембачов вернулся к обеду. Елена Кирилловна за беспокойство благодарила, но просила передать, что с похоронами уже все решено и беспокоиться Сергею Михайловичу нет необходимости.
Следующим утром, раскрыв «Киевскую Мысль» на второй странице, Бояршинов узнал, что выступающий в Киеве с гастролями Московский Художественный Театр вместо «Мнимого больного» даст «Вишневый сад»; что в театре «Соловцов» состоится третий и последний вечер танцев школы Айседоры Дункан; что в саду киевского русского купеческого собрания концертирует большой румынский оркестр под управлением любимца киевлян скрипача Жана Ончина.
Обычно такие объявления давались на первой странице, но тридцатого мая вся первая страница газеты была заполнена извещениями в жирных траурных рамках. Русское общество сахарозаводчиков, Киевское русское торгово-промышленное общество, Волжско-Камский, Санкт-Петербургский Международный промышленный, Московский Коммерческий банки, Общество служащих в кредитных учреждениях и еще десяток организаций выражали скорбь по случаю смерти Ивана Николаевича Цибатрова.
Сергея Михайловича интересовали не эти объявления. Не без труда нашел он то, что искал.
«В ночь на 29 мая скончался Иван Николаевич Цибатров, о чем с глубоким прискорбием извещает семья покойного. Панихида на дому в 12 часов дня и в 7 часов вечера сегодня, 30 мая».
Его на панихиду не пригласили, но он был волен увидеть приглашение в этом объявлении. Так он и сделал.
Хоронили Цибатрова на Аскольдовой Могиле. Бояршинов старался держаться незаметно, подальше от семьи Ивана Николаевича, не выделяясь в группы банковских служащих. В какой-то момент к нему подбежала вездесущая Трембачова и задыхаясь стала убеждать его выступить, но он отказался решительно и резко. Он видел, что любые его слова были бы неприятны Елене Кирилловне и, хоть совершенно не понимал причин ее неприязни, для новых претензий повода решил не давать.
Было много известных и влиятельных в Киеве людей. В группе биржевиков и банкиров Сергей Михайлович заметил широкую бороду Грушевского. Рядом переминались Ефремов, Матушевский и Дмитрий Григорович-Барский. Отдельно держались думцы: Штейнгель, Лозинский, Иванов.
Но в полное изумление повергло его окружение Цибатровой. Кроме двух старших сыновей и их жен, увидел он Лизу Артасевич. Об руку с ней стоял Еремеев. По соседству с Мишкой, вытирая лицо черным кружевным платком, топталась жена Сергея Михайловича, Ирина. То и дело в их кругу объявлялась Трембачова и тут же исчезала. Александра не было, должно быть, не успел приехать. Не было и Ольги. Она, всего вернее, и не знала о случившемся.
Бояршинов не стал ждать конца панихиды. То, что он хотел увидеть, произошло едва ли не в самом начале. Перчатки в гроб Цибатрова положил Редклих.
Возвращаясь домой, Сергей Михайлович размышлял о том, как могла под крылом Елены Кирилловны составиться такая компания – Артасевич, Мишка и Ирина. Дать увиденному разумное объяснение он так и не смог.

Писать Ольгу Сергей Михайлович почти закончил, но, глядя на нее, понимал, что сделал совсем не то, что хотел. Задумывая картину, он желал добиться резкого контраста между Ольгой и тяжелыми пейзажами ночной природы. Он хотел подчеркнуть ее неуместность в окружающем мире, непохожесть на него. Но Ольга удивительным и для Бояршинова не совсем понятным образом оказалась вписанной в густые южные сумерки, не противореча, а дополняя их. Яркие ее волосы и длинные белые одежды развевались в фиолетовых ветрах ночи, зелень спящих парков оттеняла лицо.
– Да и не она это вовсе!.. – испугался вдруг Бояршинов после того, как несколько часов пристально вглядывался в ее глаза. – Да нет. Она конечно. Это я устал.
Он решил на несколько дней убрать картину, чтобы позднее посмотреть на нее свежим взглядом.

6.
Поздним утром тринадцатого июня, когда Сергей Михайлович выходил из автомобиля возле конторы банка, его окликнули. Два молодых человека направлялись к нему по Николаевской улице. Один из них был в штатской одежде, другой – в мундире пехотного поручика. Поручика Сергей Михайлович видел впервые.
– Чем могу?.. – не понимая, шагнул к ним Сергей Михайлович, но тут он узнал штатского. – Александр!?
Бояршинов протянул Цибатрову руку. Он и впрямь рад был видеть сына Ивана Николаевича. «Если у него ко мне просьба – обязательно помогу», – успел подумать Бояршинов, прежде чем сообразил, что рука его неприлично долго висит в воздухе.
Александр стоял раскачиваясь на носках, как когда-то при их знакомстве и глядел поверх головы Сергея Михайловича.
– Что такое? – Сергей Михайлович горячо и густо покраснел. – Что вам угодно?
– Мне стало известно, – Александр по-прежнему не глядел ему в глаза, – что вы недостойно и низко вели себя с моей невестой в мое отсутствие. Мне угодно требовать удовлетворения.
– Вот как? - Бояршинов старался говорить медленно и спокойно. – Я понимаю, что не смогу здесь и сейчас убедить вас отказаться от этого намерения. Перекресток в центре города не место для подобных объяснений. Поэтому отвечаю на ваше требование положительно. Но у вас есть время. Подумайте, стоит ли слепо доверять сплетням. Мы могли бы с вами встретиться и переговорить...
– Я обо всем уже подумал, – Александр раздраженно дернул головой, – и не намерен обсуждать с вами свои решения. Представляю вам моего секунданта, поручика Щитковского.
– Жду вас у себя завтра утром, – сказал Бояршинов поручику. – Я назову вам своего секунданта.
Они раскланялись. Поднявшись в контору, Сергей Михайлович велел найти Еремеева. Больше ему обратиться было не к кому.

– Ну, Серж, ты гусар, – рассмеялся Мишка, услышав новость. – В секундантах я еще не ходил и, честно говоря, уже не рассчитывал. Но послушай, если оставить шутки, зачем ты согласился? Он мальчишка, дурак. Ты мог бы отказаться, и никто не осудил бы тебя. Да тебе и нельзя, кажется, – Мишка со значением посмотрел на Сергея Михайловича.
– Мне можно, – твердо ответил Бояршинов. – А вот отказываться как раз нельзя. Так как, берешься?
– Cela va de soi! [Само собой разумеется (фр.).]
– Вот и отлично, – Бояршинов улыбнулся. – Завтра утром ко мне придет секундант Цибатрова. Ты должен быть.
– Я буду. Но послушай, все это очень странно.
– Что же странного. Об условиях договариваются секунданты.
– Да не об этом я. Кто-то хотел, чтоб Александр тебя вызвал. И он это сделал...
– Слушай, Мишань, раз уж ты мой секундант, давай поговорим откровенно.
– Серж, ты же знаешь, с тобой я откровенен всегда.
– Да уж, знаю, – усмехнулся Бояршинов. – Скажи, это ведь затеяла Ирина?
– Затеяла? Нет, ну что ты... То есть не она... не Ирина...
– Ты хотел сказать, что она только выполнила чью-то волю.
– Ты так странно все поворачиваешь...
– Мишань, скажи, вы с ней расстались в Париже врагами. Но десять дней назад на Аскольдовой Могиле я видел вас рядом. Как так?
– А вот тут все очень просто. У нас с Ириной отношения независимых людей. Об этом, Серж, будь моя воля, я бы рассказал тебе все.
– Но воля опять не твоя... Понимаю. У нас, Мишаня, странный разговор получается. Все происходит по чьей-то воле. Но неизвестно по чьей. Давай знаешь что? Ответь мне хоть на такой вопрос. Есть у меня против Цибатрова шанс, если пистолет я последний раз держал в руках лет двенадцать назад? А может, и все пятнадцать.
– Шанс, Серж, есть всегда. Это я точно знаю. Но у тебя, думаю, его нет.
– Наконец-то. Ты впервые прямо ответил на мой вопрос. Но теперь-то, как будущему покойнику, ты можешь рассказать мне, зачем Ирина натравила на меня мальчишку.
– Серж, драться тебе не завтра... Знаешь что? Давай выпьем. А эти вопросы... Раз уж ты ответил юнкеру согласием, все эти вопросы ничего уже не значат.
– А если я останусь жив?
Еремеев покачал головой:
– Тогда тебе и вовсе ответов ждать не следует. Во всяком случае от меня. Да и сам я, уж если говорить прямо, вижу все только до колен.
– Как-как?
– Люди в твоем деле настолько большие, что я им едва достаю до колен. Это с моим самомнением. А без него – чуть выше щиколотки.
– А может быть, все проще? Может быть, Ирина решила...
– Вели налить мне коньяку, Бояршинов! – рассердился Мишка. – Ты ерунду городишь и заставляешь меня слушать. «Ирина решила». Ирина ничего не решает. И пожалуйста, если не хочешь лишиться секунданта, давай закончим этот разговор прямо сейчас.

Утром появился Щитковский. Он привез условия Александра.
– Серж, твой юный друг, оказался кровожаднее Полифема, – крикнул Еремеев Сергею Михайловичу, прочитав список.
Бояршинов сидел в другом конце гостиной и хоть прямого участия в обсуждении не принимал, но Мишка спрашивал его мнение по каждому пункту.
– Он требует десяти шагов расстояния между барьерами и по пяти от барьеров.
– Принимай.
– Это сурово. Так наши деды стрелялись. Но у них-то пистолеты какие были? На березовых дровах. А сейчас?
– Сказано, принимай.
– Хорошо. Второй стреляет с того места, на котором его застал выстрел противника.
– Это законно. Принимай.
– Поединок до результата.
– Принимай.
– Серж, это совсем не обязательно. Так никто уже не делает.
– А ты, я погляжу, внимательно наставления генерала Микулина прочел.
– Да при чем тут генерал, Серж. Хочешь стреляться, кто тебе запретит? Но для чего нужны эти крайности?
– Господин Цибатров предложил такое условие, я не вижу причин его не принять.
Поручик молча нумеровал пункты.
– Готово, господа, – Щитковский поднялся и одернул мундир. – Осталось назначить место и время.
– У нас нет врача, – напомнил Мишка.
– Врача доставим мы, – кивнул поручик.
– Завтра, пятнадцатого июня, утром. Устроит господина Цибатрова? – спросил Бояршинов. – В восемь часов утра?
– Устроит, – еще раз кивнул поручик.
– Место назначайте вы. Я не силен в киевской географии.
– Район Саперной слободки.
Сергей Михайлович вопросительно посмотрел на Еремеева. Тот неопределенно пожал плечами.
– Где именно?
- Если ехать вдоль Лыбеди, там есть место, где в нее впадает ручей. С Лысой Горы.
– Отличное место, – хмыкнул Сергей Михайлович. – Итак, завтра утром в восемь часов у впадения в Лыбедь лысогорского ручья. Всего хорошего, господа... Хотя... Простите, поручик, я хотел вас спросить, да все как-то к слову не приходилось. Что делает господин Цибатров в Киеве? Он приехал специально для этой дуэли?
– У Александра две недели назад умер отец. Вы не знали?
– Знаю. Но его не было на похоронах.
– Верно. Ему дали недельный отпуск для того, чтобы он был с семьей на девятый день.
– Так когда же появилась у него мысль вызвать меня?
– Этого я не могу вам сказать. Не знаю. У меня же он объявился вчера рано утром, ввел меня в курс дела, и мы отправились к вам.
– Благодарю вас, поручик.
Распрощавшись с Еремеевым и Щитковским, Бояршинов занялся составлением завещания. Сперва он хотел пригласить нотариуса из киевской конторы Поляковых, но, уже сняв трубку телефона, вдруг передумал. Вместо этого Сергей Михайлович открыл раздел адресной книги «Адвокаты» и наугад выбрал незнакомую фамилию. Неметти Викт. Эдуард., Владимир.,44, тел. 575.
– Никогда о таком не слыхал, – он пытался припомнить, не встречался ли ему случайно этот человек. – Замечательно. К тому же и живет недалеко – ждать недолго.
Давешний разговор с Еремеевым хоть и казался пустым, все же заставил Сергея Михайловича задать себе несколько вопросов. Один из них касался Поляковых. Почему за три без малого года они так и не оформили его развод с Ириной? Срок был настолько велик, а факты настолько очевидны, что ответ годился только один: не хотели. После этого обращаться к Поляковым он не мог.
Документ подготовили только к вечеру. Сергей Михайлович, проводив частного поверенного, был в отличном настроении. Неметти ему понравился.
– Я все сделаю в точности, как вы хотите, – в последний раз приподнял адвокат шляпу, прощаясь на лестнице. – Можете быть покойны.
Где-то видел Бояршинов этого высокого смуглого человека, где-то встречал его, и не раз, слышал его голос. Когда? Он мучился, но не мог припомнить.
– Если Цибатров завтра всадит мне пулю в глаз, как белке, чтобы шкурку не испортить, думаю, меня уже сложно будет чем-то обеспокоить, – проворчал он, вернувшись к себе в кабинет. – Если и не в глаз, все равно – хорошего мало.
Он был возбужден, жаждал немедленных действий, событий, но летний вечер стоял тих и светел, квартира после ухода Неметти погрузилась в тишину, и не находилось для него никакого дела. По привычке он попытался нарисовать кого-то, хоть Неметти. Но что-то не выходило у Сергея Михайловича в этот вечер. Его карандаш чертил лишь пустую линию, характер же адвоката, его суть ускользали, не наполняя рисунка.
Он решил сравнить получившиеся наброски с теми, что прежде считал удачными, вынул из стола ящик с рисунками, вывалил их на диван и вдруг увидел как вместе с листами бумаги выпала из ящика потерянная Ольгой сережка. Он так и не отдал ее, забыл, а теперь нашел случайно и совершенно не знал, что с ней делать. Передавать с Еремеевым не хотелось. Александру он не знал, как отдать и что сказать при этом. К тому же он боялся, что Ольге будет неприятно получить ее из рук Александра.
– Сам отдам! – удивившись собственному пессимизму, решил Сергей Михайлович.
Тут он вспомнил, что потрет Ольги остался незаконченным, и, хотя уже ощутимо темнело, решил взглянуть на него.
Он так и не сумел понять, чем прежде не нравился ему портрет. Теперь, когда прошло время, стерлись его начальные желания и замыслы, когда эта Ольга стала жить отдельно от той, он только и смог удивиться ее естественной уместности на крутом ночном берегу едва различимой реки. Вот портрет он бы подарил Александру. Если, конечно, юнкер захочет принять такой подарок.

На следующий день он вышел из дому очень рано. Было облачно и сухо. Слабый северный ветер чуть колебал струи фонтана в сквере у Золотых ворот. Трамваи по Владимирской уже ходили, но Сергей Михайлович спустился вниз к Крещатику и там взял извозчика до Демеевской слободки. В конце Большой Васильковской его должен был ждать Еремеев.
Мишка появился вовремя. Был он спокоен и серьезен. В пути подавал только короткие команды извозчику, как ехать и где сворачивать. Когда проезжая дорога закончилась, быстро и молча пошел впереди.
– Думаю, это здесь.
Мишка вывел Сергея Михайловича к неровной проплешине в зарослях граба и кустарника. Круглыми оспинами чернели на ней пятна двух старых кострищ. Едва заметный ручей протекал по ее краю.
Они прибыли первыми, на полчаса раньше срока.
– У нас есть время. – Мишка достал пистолет. – Тебе следует потренироваться в стрельбе. Он пристрелян, но, как у всякого оружия, у него свои особенности.
Сергей Михайлович не возражал.
Двадцать минут он палил по кривым, нарисованным на листах бумаги, мишеням, пока Мишка не сказал: «Хватит. Все равно вас только Бог рассудит, а у тебя и без того неплохо выходит. Да и глаз должен отдохнуть».
– Послушай, если вдруг со мной...
– Тс-с, замолчи немедленно, – замахал на Сергея Михайловича руками Еремеев. – Не знаешь, дурная примета.
– Откуда мне знать? – пожал плечами Сергей Михайлович. – Что я, через день стреляюсь?.. А вот и наши ... смотри ... оппоненты.
Той же тропинкой, по которой добрались на место дуэли Еремеев и Бояршинов, на поляну вышли Щитковский и Александр. Алексадр и на этот раз не одел юнкерского мундира. Следом за ними шел доктор.
– Отлично! Вижу, вы нашли это место без затруднений, – поручик был настроен деятельно и несколько суетливо. – Условия наши оговорены и обеим сторонам известны. Предлагаю установить барьеры.
– Может быть, господа желают примириться? – покривившись, спросил Еремеев.
– Да-да, – спохватился поручик, – конечно... Хотя я знаю, что господин Цибатров не намерен принимать даже извинения, не то что...
– Здесь никто не намерен извиняться, господин Щитковский, – прервал поручика Бояршинов. – Давайте займемся барьерами.
Секунданты уложили кривые бревна, валявшиеся возле кострищ, и отмерили десять шагов между ними. Бояршинов отошел к краю поляны.
Его не оставляло чувство, что еще кто-то, может быть, не один, а несколько человек, наблюдают за происходящим. Он огляделся. Вокруг не было никого. Невдалеке поднимался пологий склон Лысой горы.
Щитковский и Мишка ветками отметили пять шагов от барьеров – места, от которых предстояло сходиться. Секунданты осмотрели пистолеты. Все делалось быстро и почти молча. Еще не было половины девятого часа утра, но солнце стояло уже высоко. Становилось душно и жарко. Ветер совершенно стих, и казалось, скоро смолкнут птицы.
Щитковский вынул из кармана пятак.
– Орел – этот наш, – он указал на ближнее к нему бревно. – Решка – ваш.
Барьер достался Цибатрову. Сергей Михайлович направился к своему.
Он не боялся ничего и не думал о том, что сейчас произойдет. Он видел себя на неровно заросшей травой полянке среди низкого кустарника, видел чужих ему людей, мокрых от жары и волнения. Он осознавал нелепость происходящего. Ему было противно, но страшно ему не было.
– Готовы? – спросил Щитковский. Деятельное настроение не оставляло его. – Вперед.
Сергей Михайлович сделал шаг и поднял пистолет. Только тут он понял, что весь прошедший день и это утро он не позволял себе решить, как же вести себя на дуэли. Он не хотел убивать Александра. Но и не желал быть убитым. Он мог выстрелить в воздух и получить пулю в лоб. Сергей Михайлович тяжело откладывал это решение, думая: «Дуэль решит».
Она и решила.
Увидев над черным пятном ствола бледное с крупными каплями пота на верхней губе лицо Александра, Сергей Михайлович уже не мог не выстрелить в него. Перед ним был не знакомый ему юноша, не сын человека, которого он уважал. Перед ним был враг, которого следовало убить. И сам он уже не оставался Бояршиновым, Управляющим конторой банка и прочая, и прочая, который на самом деле больше всего на этом свете любит рисовать. Теперь он был воином с не истребленным цивилизацией желанием убивать. Воин видел врага. Еще шаг...
Выстрелы прозвучали почти одновременно. Оба промахнулись.
Сергей Михайлович растерянно стоял у своего бревна.
«Это ужасно, – думал он. – Меня только что не было. Какое-то животное, хищное и кровожадное, владело мной».
– Господа, – подал голос Еремеев, – по принятым условиям вы можете продолжать поединок. Вместе с тем я предлагаю вам прекратить дуэль. Выстрелы сделаны...
– Я не возражаю, – согласился Бояршинов.
Александр отрицательно покачал головой.
Они снова встали у барьеров.
– Вперед, – послышался голос Щитковского.
Сергей Михайлович сделал два быстрых шага к барьеру. Он не поднял еще пистолет, когда почувствовал сильный глухой удар в сердце. «Что это я?» – успел подумать он. Куда-то ушла земля, исчезли кусты и деревья. Небо качнулось, метнулось в сторону и наконец, стремительно синея, встало покосившейся стеной, совсем недалеко от него. Сергей Михайлович остался с ним один на один. Небо темнело, наливалось грозовой чернотой, сильно, как при шторме, раскачивалось, приближаясь к нему.
Бояршинов шагнул в клубящуюся тьму и растворился навсегда.

* * *
Этот день, 15 июня, запомнился киевлянам ужасной грозой, которая пронеслась над городом около полудня. Гроза сопровождалась ливнем и крупным градом. Ливень длился больше часа. Во многих домах были залиты подвалы и выбиты окна. Остановилось движение на городской железной дороге.
Из-за грозы Александр Цибатров едва не опоздал на петербургский скорый. В училище он вернулся вовремя, но на следующий день был арестован по телеграмме, пришедшей из Киева, и помещен на гауптвахту до выяснения обстоятельств.

В этот же день, 15 июня, в столице Боснии Сараеве были убиты эрцгерцог Франц-Фердинанд Габсбургский и его морганатическая супруга София Котек, герцогиня Гогенбек. К истории Сергея Бояршинова это убийство не имело никакого отношения.

Ольга Судзиловская вернулась в Киев только в августе...


ЖИЗНЬ ВТОРАЯ,
о которой знали немногие


– Вы масон?
– Мне трудно ответить на прямой вопрос.
Лев Никулин. Письма об Испании


7.
Последний ученик произнес слова клятвы. Досточтимый Мастер трижды ударил молотком. Дрогнуло пламя свечей, по стенам и потолку комнаты метнулись тени. У алтаря встал Первый Привратник:
– Дорогие братья! – глухо проговорил он и откашлялся. – Дорогие братья. Помыслите о страшных клятвах, принесенных вами в этой пещере. Никогда не забывайте их. Будьте уверены, что мы строго соблюдаем свои обеты и вонзим наши шпаги в ваши сердца, если вы измените слову, преступите клятву или когда-либо нарушите свой долг.
Большинство собравшихся на сессии знали эти слова. Некоторые слышали их прежде, некоторые прежде произносили их сами, исполняя обязанности Привратника. Грозный смысл сказанного относился не только ко вновь принятым, но ко всем, кто находился в этот момент в ложе. Ко всем, кто когда-либо приносил обет ордену.
Вновь прозвучали три удара молотка. Первый Привратник отступил в тень. У алтаря его сменил Мастер Церемоний. Были названы пароли на ближайший семестр.
Работа сессии заканчивалась. Вдоль рядов прошел казначей, собирая взносы. Последовали еще три удара. Все встали и повернулись к Востоку.
– Я поздравляю наших новых братьев, – обратился к собравшимся Досточтимый Мастер московской ложи «Освобождение» Николай Николаевич Баженов. – Я прошу их всегда помнить слова клятвы, которые были сегодня произнесены. Каждый наш час на этой земле должен быть исполнен любви к своим братьям и отдан работе во славу масонства. Наша задача возвышенна, наши цели достойны. Свобода. Равенство. Братство. Во имя Великого Востока. А сейчас, – он поискал среди братьев Мастера Церемоний, – нас ждет агапа. Там мы и продолжим работу.
Мастер Церемоний пригласил братьев к ужину.

Состоявшееся собрание ложи не было вполне обычным. В отличие от большинства собраний, на этом присутствовали гости. В мае месяце 1912 года в Москву из Петербурга приехали братья 18-го градуса, Рыцари Розы и Креста, Мануил Маргулиес и князь Давид Бебутов. Формально приезд братьев был связан с освящением памятника Александру III. В Москву на торжества приехали Император Николай, председатель Совета министров Владимир Коковцев, председатель Государственной Думы Михаил Родзянко.
Маргулиес и Бебутов сопровождали Родзянко в этой поездке. Михаил Владимирович и предположить не мог, с какой целью петербургский адвокат, бывший сотрудник газеты «Радикал» и известный деятель кадетской партии направлялись в Москву. Между тем еще со времени председательства в Совете министров Столыпина полиция пристально интересовалась деятельностью масонов в России. Поэтому поездки в другие города для участия в работе сессий и собраний братья старались совершать под благовидным предлогом. Освящение памятника прежнему императору вполне могло служить таким предлогом.
Всего гостей на сессии было шестеро. Когда закончилась агапа и братья оставили зал, гости собрались для беседы. Кроме Баженова, Досточтимого Мастера ложи и уже названных братьев Маргулиеса и Бебутова в зале остались москвичи, князья Сергей Дмитриевич Урусов, первый брат-наставник ложи, и Павел Дмитриевич Долгоруков.
Князь Долгоруков пришел в масонство совершенно особым путем. Павел Дмитриевич, как, впрочем, и многие Долгоруковы, Россию считал своей собственной страной. «Романовы узурпаторы, а если кому и царствовать в России, так, конечно, мне, прямому Рюриковичу», – так говорил другой Долгоруков, Петр Владимирович, бежавший в середине ХІХ века без разрешения и паспорта в Европу. Он издавал во Франции «Листок» и на его страницах доказывал необходимость для России конституционной монархии с двухпалатной парламентской системой.
Щит на гербе князей Долгоруковых был разделен на четыре части. Две верхние представляли собой гербы княжества Черниговского – коронованный орел с крестом – и великого князя Киевского – архангел Михаил с мечом. Некогда эти земли были владениями их рода.
Среди предков Павла Дмитриевича были московские князья и православные святые. Одного из Долгоруковых, Петра Петровича, Наполеон назвал дерзким повесой и жаловался, что тот разговаривает с ним, как с боярином, которого решили сослать в Сибирь. Но никто из них, даже дядя Павла Дмитриевича, Петр Владимирович, с его чудовищным характером и вызывающими манерами, с той совершенно непростительной ролью, которую сыграл он в истории гибели Пушкина, не давал обетов, исполнение которых могло противоречить интересам России и православной вере. Масонская же клятва превосходила любую, даже принесенную на Евангелии.
Князь Долгоруков пришел к масонству через последовательность компромиссов. Сперва он создал в Москве «Общество мира». Оно не было формально связано ни с одной из масонских лож, но было тайным, и прием в это общество сопровождался обрядом посвящения.
Петербургское отделение «Общества» возглавил Максим Ковалевский, близкий друг Долгорукова, человек, с которого началась новейшая история масонства в России. За три года существования в «Общество» Долгорукова было принято более трехсот членов. Кто, когда и где посвятил самого Павла Дмитриевича, так и осталось неизвестным рядовым братьям, но к весне 1912 года он был уже Мастером, а «Общество мира» постепенно преобразовывалось в ложу.
Среди гостей, которых принимал этим майским вечером Николай Баженов, были еще двое. Оба они, безусловно, не являлись профанами, но и в число российских масонов не входили. Генрих Оттонович фон Мебес, невысокий и очень худой человек с перекошенным лицом и быстрым взглядом, был одним из учредителей Петербургского автономного отделения Достохвального братства Р. и К. (Розы и Креста). В отличие от остальных, он не занимался политикой и в тайных обществах лишь в самой малой мере видел институт противодействия существующей власти. Генрих Оттонович преподавал в Петербурге французский язык, но основной своей задачей считал посвящение молодежи в эзотерическое учение Ордена. Он являлся теоретиком розенкрейцерства, а потому работу с книгами и документами предпочитал любой другой.
Самым молодым из гостей был Евгений Францевич Савойский. Всего месяц прошел с тех пор, как пароходом из Лондона он прибыл в Россию. Савойский привез письма к российским братьям от английских масонов. Учитывая то, что основные российские ложи инсталлировались Великим Востоком Франции и контакты с масонским Всемирным Верховным Советом шли тоже только через французов, эта новость была сочтена в Петербурге очень важной. Для встречи с Савойским в Москву направили Бебутова и Маргулиеса.
Выбор этот не был случайным. Формально Бебутов и Маргулиес были выведены из лож после скандала с разоблачением Азефа. Но, став масонами однажды, они оставались ими всю жизнь. Высокая степень посвящения и сохранившиеся связи позволяли им представлять российской масонство в целом, а не отдельные ложи. Русские масоны, как, впрочем, и правительство России (должно быть, это одна из национальных черт), всегда питали слабость к эффектным и ярким решениям, красивым политическим ходам. Не важно, получит ли такой ход дальнейшее развитие, главное, как он выглядит. Красивая фраза, произнесенная под пулями сражения или на приеме у Императора, стоит больше, чем годы однообразного, пусть и исключительно плодотворного, труда в канцелярии министерства. Если же есть возможность устроить небольшой политический спектакль для европейских наблюдателей, пусть их мало, пусть всего несколько человек, то можно не сомневаться, такой спектакль состоится.
О встрече с Савойским было решено сообщить Совету Ордена Великого Востока Франции – отчасти для того, чтобы французские братья не узнали о ней в искаженном уже виде от третьих лиц, – и немецким ложам. С этой целью, прикрытой другим, совершенно заурядным предлогом, на встречу пригласили фон Мебеса. Генрих Оттонович, несмотря на всю свою аполитичность, имел высоких друзей в ложах Германии и прямой контакт с Папюсом.
Конечно, никого русские масоны ставить в известность обязаны не были. Но подать беседу как международное совещание масонов, которое состоялось в М о с к в е по инициативе а н г л и й с к и х братьев, представлялось заманчивым. Это льстило самолюбию и давало дополнительные аргументы в борьбе за места для русских масонов во Всемирном Верховном Совете, куда их до сих пор не допускали.

Разговор шел о деталях ритуала посвящения в первый градус, свидетелями которого стали гости, и о соблюдении ритуалов в русских ложах вообще. Баженов и Бебутов, считавшийся авторитетом в этом вопросе, вдруг заспорили с Мебесом.
– То, что мы видели сегодня, – Мебес едва заметно раздвинул в улыбке тонкие губы и несколько раз кивнул, принимая аргументы хозяев, – безусловно очень похоже на ритуал посвящения. По крайней мере в последней его части, которую мы видели. Думаю, и в предшествовавших важные процедуры опущены не были. «Комната для подготовки», «черная камера», «отъятие металла», – все это было, не правда ли?
– Разумеется, Генрих Оттонович, – чуть насмешливый тон Мебеса Баженова задевал. – Мы ведь не раз присутствовали при посвящениях во французских ложах. Сеншоль и Буле признали, что мы в точности воспроизводим установленные ритуалы.
– Сеншоль и Буле, – все с той же плохо скрытой улыбкой повторил Мебес. – Видите ли, Николай Николаевич, я хоть от масонской жизни несколько далек, но как-то, по традиции, что ли, привык Великий Восток Франции считать раскольниками. Масонская революция Лякорна, в результате которой и возник Великий Восток, дала возможность «карбонариям» не слишком отягощать себя размышлениями. Выборно-представительское начало – их идеал, а полученная посредством выборов власть – главная задача. Великий Восток, сохранив ритуал как форму, давно забыл его суть. А между тем в ритуале – суть масонства, суть розенкрейцерства, суть любого из настоящих тайных учений.
– Этот вопрос мы можем обсуждать и можем о нем спорить, – подхватил разговор Маргулиес, как только предмет его чуть сместился к политике, – но уже ничего не способны изменить в положении вещей. GLdF и GOdF [Великая Ложа Франции и Великий Восток Франции] существуют раздельно полторы без малого сотни лет. Основные наши ложи, я имею ввиду русские, инсталлированы Великим Востоком Франции и в деталях следуют его ритуалу.
Баженов и Бебутов с готовностью кивали. Русских масонов иногда упрекали в неточном исполнении ритуалов. Поэтому очень важно было настоять на том, что ритуалы, как они приняты в ложах Великого Востока Франции, в русских ложах выполняются скрупулезно.
– С этим я и не спорю, – возможно, только из вежливости уступил Мебес. – Я лишь хочу, чтобы вы помнили, что сотни лет назад масонство создавалось как щит, как жесткая защитная оболочка для нежного тела чистого розенкрейцерства. Оградить наше знание и наши тайны, наших ученых и наших братьев, наши богатства, наконец, от алчных правителей и грубой толпы – вот задача масонства. Сегодня она забыта, если не всеми, то многими. А многим и не была известна. Русское масонство – карбонарное, пропитанное политикой насквозь, до последнего атома, рожденное из политики и для политики. Оно стремится к переустройству системы власти в России, оно стремится получить власть. Но знает ли оно, знаете ли вы, как распорядиться властью, когда она упадет вам в руки? Это всегда происходит неожиданно и некстати. Сможете ли вы удержать ее? Поверьте, господа, ритуал – это нечто значительно большее и несравнимо более важное, чем простая последовательность действий. Ритуал – это суть, это отлитая в скупых словах и жестах квинтэссенция учения. И лучший путь к ритуалу – изнутри. От созерцания видимого мира и размышлений о мире невидимом.
Мебеса выслушали не перебивая, но с едва скрытым нетерпением.
– Меняется время, Генрих Оттонович, – возразил ему Бебутов. – Меняются цели масонства. Наше братство, если оно сумеет твердо основаться, а сейчас для этого есть все, станет единственной организацией, способной достичь нужных для России результатов. Меня беспокоит другое. Масонство не вяжется с натурой русского человека. Ведь мало сделаться масоном, нужно им быть. А понимание ритуалов может прийти позже. Достаточно из заседания в заседание повторять их, годами выполнять обряды, ежедневно соблюдать раз и навсегда принятый порядок. Это само по себе значит очень много. Лишь при строгом соблюдении всех условий достигается та сила, которой пользуются масоны в Европе. Весь вопрос в дисциплине. Знание и власть идут следом.
– А что наш гость думает о роли ритуала? – решил расширить круг участников разговора Баженов. Было очевидно, что ни Мебес, ни Бебутов мнения своего менять не намерены.
– Вы ведь знаете, господа, что английские ложи, как, кстати, и союз Великой Ложи Франции, не отступили от строгих традиций Шотландского масонства. По этой причине у нас были и, вероятно, сохранятся в будущем определенные разногласия с rue Cadet [Улица в Париже, на которой находился Великий Восток Франции.]. Это касается ритуалов. Впрочем, – Савойский быстро глянул на Баженова, – выбор послушания, насколько мне известно, русскими братьями был сделан сознательно. Это ведь вы, Николай Николаевич, и господин Бебутов в 1907 году отменили решение господина Ковалевского принять послушание союза Великой Ложи Франции, а вместе с ним и традиции Древнего и Принятого Шотландского Устава.
– Тогда это был вопрос политики кадетов и не более, – Бебутов разволновался и повысил голос. – А кроме того, Сеншоль и Буле имели полномочия посвящать наших братьев в ложи обоих Уставов. И наконец, всем известно, что ритуал в обоих послушаниях совпадает.
– Известно-то всем, Давид Осипович, – неприятно оскалился Савойский, – да не все. Что тут спорить? Простой пример: в Великой Ложе ваши восемнадцатые градусы были бы пределом мечтаний и роста, а в Великом Востоке это лишь половина пути... Но думаю, – Савойский поднял ладонь, – обсуждать эти детали сейчас действительно смысла не имеет. Я привез письма для Верховного Совета и передаю их вам, Давид Осипович. Думаю, князь Урусов не станет возражать, – Савойский еще раз неприятно ухмыльнулся. – Вы ведь увидите Некрасова и Керенского прежде него.
Осведомленность Савойского в вопросах их иерархии была неприятна хозяевам. Баженов и Бебутов знали, скажем, что в результате последних выборов Гроссмейстером Великого Востока Франции стал Лафер, депутат парламента и лидер радикалов. Но они были представлены ему, представлены Верховному Совету, вошли в ложу с ведома и согласия французов. Савойский же узнал все в Лондоне. А то, что известно в Лондоне, может быть известно и царской полиции.
Теперь предстояло подробнейшее выяснение того, каким образом попали в Англию сведения о последних выборах, которые проводились среди очень узкого круга братьев. И к Баженову, но особенно к Бебутову уже предъявлялись претензии в излишней разговорчивости. Нарушение тайны общества – проступок серьезный. Усыпление – не самое тяжелое из возможных наказаний.
– Вы уже остановили свой выбор на какой-то из русских лож? – поинтересовался у Савойского молчавший все время разговора Долгоруков. – В какую из них вы войдете?
Савойский жил в Москве без малого месяц. Его видели на московских биржах, он успел познакомиться и встречался с Гучковым, Коноваловым и – почему-то – с ректором Университета, Александром Мануйловым. При встречах предъявлял рекомендации серьезных дельцов из Сити. И хотя те, кто успел переговорить с Савойским, были людьми разными, но мнение о нем у всех составилось общее: человек очень неприятный, хотя, должно быть, изрядного ума.
Он держал себя в разговоре так, словно ему известны мелкие грешки собеседника, которые тот скрывает от окружающих, и это знание дает Савойскому преимущество. Планов своих Савойский в разговорах не раскрывал, но давал понять, что в Москве намерен обосноваться надолго.
– Нет. Я пока не решил, – ответил он Долгорукову. – Надо осмотреться. Познакомиться. Я ведь, в сущности, очень плохо представляю себе здешнюю жизнь. Мне пришлось оставить Россию больше десяти лет назад. Надо привыкнуть. Осмотреться, – еще раз повторил Савойский.
– Возможно, вам дали какие-то рекомендации, что-то посоветовали в Лондоне по этому поводу? – как бы вскользь предположил Маргулиес.
– Рекомендации мне дали, – согласился Савойский и засмеялся своим неприятным смехом, – но не о том, какую ложу для себя избрать. Братья в Лондоне просили сообщить вам, что они обеспокоены тем постоянным и, как им кажется, исключительно недоброжелательным вниманием, которое уделяет русским масонам русская же пресса...
– Это грязные выходки черносотенцев... – вскинулся Бебутов, но его мягко остановил Маргулиес.
– Русская пресса, господин Савойский, давно уже не едина. Мы знаем, о чем вы говорите, знаем, кто заказывает эти статьи и кто их готовит. Что тут скажешь... Сегодня в России ругают всех, от царя до последнего урядника. Ругают и нас, но делают это бездоказательно и глупо. Умный человек, интеллигентный человек, если раз и прочтет эти писания, то выкинет и другой раз руки пачкать не станет.
Русская интеллигенция читает нашу прессу, «Русскую мысль», «Утро России», в провинции – «Киевскую мысль», «Приазовский край». У нас десятки газет и лучшие перья страны. Разумеется, даже слово «масон» на их страницах не встречается, но речи наших братьев на сколько-нибудь заметных торжествах печатаются неизменно, наши думские проекты активно поддерживаются...
– Вы говорите так, словно вам не известны реальные факты...
– Простите, я не закончил, – жестко оборвал Савойского Маргулиес.
– Мне известны реальные, как вы изволили выразиться, факты. После публикаций списков... Вы помните эту акцию антимасонской ложи Турмантена? После публикации списков, в которые попали и русские братья, нам пришлось неимоверно усилить конспирацию. Имена многих Мастеров стали известны полиции. За ними постоянно следили. Россия не Англия и не Франция. Здесь опасно быть масоном. И наконец, лично я предпочел бы слышать не окрики и насмешки, а советы и рекомендации.
– Вы правы, Мануил Сергеевич, – Савойский наконец оставил свой высокомерный и слегка презрительный тон. – Деятельность европейских лож часто бывает недостаточно согласованной. Из этой несогласованности и возникают такие досадные казусы, как обнародование списков Турмантена. Предание гласности имен братьев повредила не только вам. И наши ложи, и французские, и, насколько мне известно, германские пострадали от этого. Пострадали куда сильнее, чем вы. Потому и наш ответ предателям будет исключительно жестким...
Но вернемся к вашим трудностям. Не рассматривайте то, что я скажу, как рекомендацию. Это даже не совет. Это, если угодно, небольшой исторический пример. Великий Восток Франции. Оговорюсь сразу, у нас есть расхождения с ними по многим вопросам. Но и оспаривать очевидного мы не хотим, Французская революция была подготовлена всего за двадцать лет и проведена блестяще.
Монархия во Франция существовала больше тысячи лет. Это был отлаженный и исправно работавший гигантский механизм, но мы обязаны были его сломать, хотя бы в силу тех обетов, которые приняли отцы-основатели нашего Ордена. Все начиналось мирно и благостно. Гроссмейстером был избран герцог Шартрский, в последствии Орлеанский, Филипп, его заместителем – герцог Монморанси-Люксембург. После этого преследования братьев прекратились и появилась возможность работать спокойно и беспрепятственно. Демонстрировались религиозность и преданность королю. Ложи заказывали торжественные молебны по случаю рождения наследника и благополучного окончания Семилетней войны, широко занимались благотворительностью и просвещением. Секретов не было, и не было тайн. Масонство вошло в моду. Мария-Антуанетта писала своей сестре Марии-Христине: «Не придавайте такого большого значения масонству, оно не играет у нас такой роли, как в других странах. Здесь все к нему принадлежат и нам известно все, что там происходит. Опасны тайные общества, а это существует только для благотворительности и для развлечений. Там много едят, пьют, поют и рассуждают, а король говорит, что люди, которые пьют и поют, не могут быть заговорщиками. Они и не безбожники. Там постоянно говорят о Боге, раздают милостыни, воспитывают детей бедных или умерших. Правда, мне кажется, что можно было бы делать добро без всяких там церемоний, но ведь у каждого своя манера веселиться...».
Всего через девять лет после этого, в августе 1790 года, она написала другое письмо, своему брату, Императору Леопольду II: «Прощайте, дорогой брат, верьте нежности вашей несчастной сестры. Главное, остерегайтесь всякого масонского сообщества. Этим путем все здешние чудовища стремятся во всех странах к достижению одной и той же цели».
Как же случилось так, что король мог знать и знал каждое слово, сказанное в ложе, мог видеть и видел молотки и печати на алтарях перед венераблями, но не разглядел, не увидел чертежей, по которым кроилась революция? Ответ прост, и он смешон. Все это были декорации. Потемкинские деревни. В декабре 1792 года герцог Орлеанский сложил с себя полномочия Великого Мастера Великого Востока, которым был он двадцать лет. «Я не хочу больше иметь ничего общего ни с неизвестным мне Великим Востоком, ни с собраниями масонов», – сказал он, и его казнили. Слова Филиппа значили только одно: он понял, что клуб болтунов, клуб шутов, шутовским мастером которого он назывался, был только прикрытием истинного Великого Востока.
Вся французская знать двадцать лет была уверена, что участвует в масонстве, знает все о нем и его контролирует. Кого теперь интересует, о чем они думали, все эти де Ламбаль и Орлеанские, в тот момент, когда нож гильотины с нежным свистом скользнул, чтобы отсечь их головы?
Впрочем, – Савойский остановился, почувствовав, что впечатление, произведенное его словами на слушателей, оказалось куда сильнее, чем мог он рассчитывать, – двадцатый век не восемнадцатый. Сегодня Европа мудрее и мягче. Казнить монарха – дикость; его супругу и семью – полное безумие. Этого не примет и не поймет никто. Какой будет русская революция, зависит только от вас, господа. Вы можете избрать свой особый путь, но учесть при этом опыт английских и французских братьев. Мне кажется, он очень полезен.
Савойский замолчал. Тяжело молчали и русские масоны. Конечно, все рассказанное Савойским не было для них откровением. История революции во Франции, тайная ее история, была им хорошо известна и изучена в деталях. Савойский не сказал ничего для них нового, но, сам того не желая, он напомнил, чем обернулась революция для французской знати. Среди присутствовавших, да и вообще среди масонов России, большинство были дворянами. Многие из них, выполняя сложные масонские ритуалы, прижимая кулак к плечу в тайном приветствии, надевая фартук и ленты перед сессией, проникались уверенностью в том, что они часть мощной организации, мудрые руководители которой знают, что делают, и дело ведут аккуратно. Но лишь несколько человек, возможно, десяток, из числа тех, кто развернул в России это предприятие и встал на вершине пирамиды, знали, что число братьев ничтожно. Пусть многие из них занимают высокие должности, одних принимают в Царском, а другие могут влиять на мнение интеллигенции, но если начнется революция, если случится русский бунт, то даже они, а возможно, и в первую очередь они, станут его жертвами. Что бы ни говорил Савойский, как бы ни поворачивал он факты, но масонам в конце VXIII века во Франции рубили головы так же, как и профанам. Толпе было безразлично.
Вот почему русское масонство, неизменно говоря о революции, на самом деле вело дело к реформам. Им советовали, их подталкивали, торопили. В феврале 1910 года в Россию приехал барон д’Этурнель.
«Чтобы спасти несчастный французский народ в 1789 году, одной реформы было недостаточно. Нужна была революция!», – поучал он. Адвокат Василий Маклаков, отвечая ему, говорил, что русская молодежь поклоняется гигантам эпопеи, известной под названием Великой французской революции. Готова ли русская молодежь следовать их трагичному примеру, в публичных речах не упоминалось. Что говорилось с глазу на глаз, известно было очень узкому кругу, но, уезжая, барон простился сухо и просил Маклакова не отчаиваться.
– Ну что ж, господа, – паузу прервал Баженов. – Мы немного засиделись. Уже поздняя ночь. Подведем некоторые итоги. Предложение господина Савойского, как мне кажется, можно свести к следующим тезисам. Первый: отношение русского общества к масонству положительным назвать сложно. Между тем деятельность наша будет тем успешнее, чем больше людей нас поддержат, не опасаясь и не сторонясь. Для того чтобы добиться этого, предложен пункт второй: следует вовлекать в ложи как можно больше братьев из всех слоев общества. Этим мы увеличим число масонов и связанных с ними людей – семьи, родственники, но увеличим и опасность огласки. Дабы избежать ее и сохранить в тайне наши планы, должен быть выполнен пункт третий: создать декоративные, ненастоящие ложи, квази-ложи. Создать их по всей стране. Сделать участие в их работе почти открытым, я бы сказал, гласным. Деятельность их должна быть ограничена сбором пожертвований для благотворительности, созданием школ, училищ, больниц и тому подобных заведений. Полиция будет знать все и беспокоиться не станет.
– Мы не можем принять такого решения сейчас, – заметил Долгоруков.
– Тут следует все в деталях обдумать и обсудить. Кто займется организацией лож, на какие средства, в каких городах? Так сразу на эти вопросы не ответишь. Хотя сама мысль мне кажется занятной.
– Да-да, – согласился Маргулиес. – Мы с Давидом Осиповичем по возвращении в Петребург обсудим это предложение в «Полярной звезде» и «Малой медведице» с Кедриным и бароном Майделем. Возможно, что-то предложат Керенский и Терещенко, они ведь из провинции. Тут есть что-то, есть...
– И потом, – спохватился Долгоруков, – такое решение может принять только Верховный Совет или по меньшей мере Капитул. А мы ведь, так сказать, беседуем здесь в частном порядке.
– Не стоит усложнять, князь, – живо отозвался Савойский. – Речь ведь не идет об инсталляции новых лож, а следовательно, вопрос не требует обсуждения и решения Капитула. Это лишь небольшая тактическая уловка, рассчитанная на профанов... Придется, правда, оторвать от привычной столичной или московской жизни один-два десятка братьев. Если же дело пойдет, то со временем их число увеличится.
– Это должны быть в высшей мере достойные люди, – так, словно он доказывал собравшимся спорную и только для него совершенно очевидную мысль, произнес Баженов.
– Ну разумеется, – с едва уловимой насмешкой подтвердил Савойский. – Вот и Генрих Оттонович с вами в этом согласен.
– Я не совсем понимаю причину вашей иронии, как, впрочем, и ту цель, с которой меня сюда сегодня пригласили, – Мебес холоднo глянул на Савойского. – Одно могу сказать, впрочем, я это уже говорил сегодня: русское масонство таковым по сути своей не является. Вы – общество, если угодно, бунтарей. Заговорщики, «карбонарии». А масонство тут ни при чем. – Он поднялся из своего кресла. – Уже поздно, господа. Позвольте откланяться. Завтра мне читать лекцию.

8.
Летом 1912 года в Москве были собран Конвент масонских лож и создан Великий Восток. Вообще весь этот год был полон напряженной подготовительной работой. Русское масонство стремительно объединялось в единую организацию. Но при сходном понимании главных целей, при общем неприятии абсолютной монархии взгляды масонов во многом расходились. Расхождения эти ощущались и внутри столичных лож, и в отношениях с братьями из провинции.
«Масоны Ковалевского», те кто были посвящены еще во Франции или при посещении России Сеншолем и Буле, прежде составлявшие костяк русских лож, постепенно уступали влияние более активным и прагматичным «масонам Керенского». Смена лидеров проходила болезненно и тяжело. Скандалы иногда выплескивались за пределы организации, и их отголоски разносили газеты. В ложах все меньше оставалось традиционной обрядовости. Впрочем, масонской клятве, как и раньше, как и всегда, придавалось исключительное значение.
Но основные разногласия возникли на Конвенте между русскими масонами и братьями, приехавшими с Украины. Украинские ложи были многочисленны и влиятельны. Первый Украинский Масонский Конгресс состоялся в 1900 году. На нем ложи Киева, Житомира, Полтавы Одессы и Каменец-Подольска попытались создать Великую Ложу Украины. Тогда эта попытка результатов не дала, да и сами собравшиеся на Конгресс масонами по сути не являлись, хотя и хотели ими быть. Ни один из Великих Востоков европейских стран об их существовании даже не слышал.
Первые «регулярные» ложи появились в Киеве и Одессе в 1908 году, после того как на сессии петербургской «Полярной Звезды» был посвящен депутат Государственной Думы профессор Киевского Университета Иван Лучицкий. Ему и поручили выяснить настроения киевлян.
В конце того же года в Киев приехал князь Бебутов и посвятил в масоны одиннадцать человек, рекомендованных Лучицким. Новая ложа получила название «Киевская звезда». Досточтимым Мастером избрали барона Федора Штейнгеля. Уже через год от «Киевской звезды» отпочковалась новая ложа. Она была названа «Правда» и вскоре стала играть роль Малого совета, регулируя и разрешая все спорные вопросы в пределах Украины. Из «Правды» в последующие годы вычленялись и другие ложи: «Единение», «Федерация», – но ни одна из них по своему влиянию и авторитету не могла сравниться с «Правдой». Как и в столичные ложи, в «Правду» входили по большей части кадеты. Досточтимым Мастером ее так же был барон Штейнгель, но самое заметное, а иногда решающее влияние на политику ложи оказывал Михаил Грушевский. Он сумел объединить вокруг себя единомышленников и, манипулируя амбициозным, но не слишком сообразительным Штейнгелем, постарался сделать украинское масонство инструментом в достижении того, что считал в те годы главной целью – обретение Украиной автономии.
Ко времени проведения Конвента только в Киеве было учреждено около десяти лож. Кроме них существовали организации в Одессе, Полтаве, Харькове, Екатеринославе, Ялте и Чернигове. На московском Конвенте украинских братьев представляли Штейнгель, Грушевский, Василенко из Киева и врач Житков из Одессы.
Конвент работал три дня. Два из них заняла дискуссия между Грушевским и остальными депутатами Конвента. Обсуждалось название создаваемой организации. Для большинства депутатов, собравшихся из Нижнего, Петербурга, Самары, других великорусских городов, вопрос представлялся рутинным. Казалось странным любое иное, нежели Великий Восток России. Есть Великий Восток Франции, Италии, Турции, еще Бог знает каких стран. Что же тут выдумывать... Впрочем, организаторы, зная характер и взгляды Михаила Сергеевича Грушевского, предполагали, что обсуждение может пройти не слишком гладко. Но того, что случилось, не ждали даже они.
– Я представляю Украину, – заявил Грушевский и потребовал Украину включить в название. Или убрать Россию.
Ни тот, ни другой вариант делегатов не устраивал. Собрание несколько раз прерывалось. Грушевского уговаривали Терещенко и Керенский, от него полностью отмежевывался Штейнгель и частично Василенко. Его бранили мазепинцем и обещали усыпить. Припомнили Грушевскому и то, что Малый совет, а фактически лично он, закрыл незадолго до Конвента киевскую ложу «Федерация» за ее активное противодействие украинскому движению. Профессор упрямо стоял на своем, угрожая вообще вывести киевских масонов из лож, инсталлированных русскими братьями.
Компромисс был найден к вечеру второго дня дискуссии. Российскую масонскую организацию назвали «Великий Восток народов России».
Впрочем, случившемуся конфликту особого значения постарались не придавать. Близились выборы в думу. Братья понимали, что раскола допустить нельзя.

За этой активной и суетливой жизнью Савойский наблюдал внимательно, но прямого участия в ней не принимал. Он довольно быстро сориентировался в запутанной иерархии российских Малых и прочих советов, лож и их венераблей, после чего решил, что иметь дело будет только с Некрасовым, Терещенко и Керенским. Им осенью все того же 1912 года, когда Москва была переполнена гостями, съехавшимися на празднование столетия Бородинского сражения, он и сообщил, что намерен основать ложу «Часы» Древнего и Принятого Шотландского Устава. Полномочия на ее создание от Великой объединенной ложи Англии и Шотландии были предъявлены. Желания вступить в российский Великий Восток у Савойского не возникало. Повел разговор он так, что эту новость молодые масонские вожди приняли спокойно и даже с некоторым облегчением. Общение с Савойским давалось им тяжело. Чувство было таким, что за каждым его словом стоит какая-то вторая мысль, скрытая, исполненная угрозы и презрения к собеседнику, и иметь его ни в качестве брата, ни в качестве соперника на предстоящих выборах они не хотели. Наконец, чего-то принципиально недопустимого Савойский делать не собирался. В России уже существовали ложи, подчиненные Великому Востоку Италии и одному из индийских масонских орденов.
Напомнил Савойский петербургским братьям и о другой московской встрече – весенней. А именно о принятом на ней решении организовать в провинциальных городах ложи, которые назывались бы масонскими, но в действительности таковыми не являлись. Ни один из нынешних его собеседников участия в том разговоре не принимал, но о сути разговора представление имели.
– Я отдаю должное вашей энергии и смелости, господа. Возможно, поэтому я и предпочитаю иметь дело с вами, а не с вашими... м-м... излишне разговорчивыми старшими братьями... – тут Савойский сделал паузу и быстрыми, короткими взглядами ощупал лица собеседников. Керенский чуть заметно дернул щекой, Терещенко не сдержал презрительной гримасы. – Я вижу, с какой решительностью ведете вы дело, но и понимаю, что проблем очень много. Проблем общих, и ваших, и моих. А общие проблемы и решать следует сообща. Я не прав?
– Что именно хотите вы предпринять? – спросил Керенский.
– Самые простые и испробованные действия: подобрать подходящих братьев и помочь им создать новые ложи в крупных провинциальных городах.
– Ложи эти никогда не станут правильными? – еще раз уточнил осторожный Некрасов.
– Это было бы неосмотрительно.
– А как поступим с финансами? – Керенский не сомневался в том, что Савойский потребует денег.
– Господа, – едва улыбнулся Савойский, – я предложил свои услуги в решении одной задачи. Я ведь не говорил, что намерен задать вам взамен много новых маленьких задач. Где взять деньги? Кто именно будет выполнять работу? В каких городах? Я не хочу никого утомлять подробностями. У вас ведь хватает своих дел.
– Нужен контракт, – определил Некрасов.
– Согласен, – кивнул Савойский и добавил, – приятно говорить с деловыми людьми...
На самом деле он давно уже занимался этим. Не спрашивая ничьего позволения. Оно ему и не требовалось. Он хотел получить только бумагу. У русских, даже у русских масонов бумага значит много. Хорошо, что Некрасов сам заговорил о договоре.
Были выбраны города: Варшава, Киев, Житомир, Одесса, Баку. Были выбраны и люди, но они о том не ведали. Им еще предстояло узнать, но не все и не сразу. Прежде на них обрушатся несчастья. У одного в доме случится пожар, другой останется без места... Что-то произойдет и с третьим, и с остальными. В жизни случаются несчастья, что тут сделаешь? Но несчастья иногда сменяются удачами. Одному предложат пост директора нефтяной компании в Баку, другому – казенный завод в Варшаве. Счастливыми и взволнованными разъедутся они. Тем более счастливыми, что незадолго до отъезда из братьев второго градуса, из подмастерий, будут они посвящены в мастера. Им поручат создать новые ложи.
Савойский обдумывал и планировал действия людей мало ему знакомых так, словно свои собственные. Многие полагают, что план – вещь, может быть, и полезная в каких-то косвенных проявлениях, но в сути своей совершенно бессмысленная и с действительностью имеющая весьма мало общего. Так думают они о собственных планах. О планах других людей они не думают вовсе.
Савойский же знал, а не догадывался, был уверен, потому что имел тому наглядные примеры, и, наконец, его так учили, а своих учителей он не боготворил лишь оттого, что был атеистом, и этому его тоже учили, так вот он знал, что человеком можно управлять и добиваться нужных результатов. «Сам по себе человек – система сложная и непредсказуемая, – учили его. – Но сложная система, помещенная внутрь простой, действуют уже по законам простой системы». Простой системой было братство.

Савойский познакомился с масонами случайно, но поскольку сам он исключил случайность как из своих планов, так и из воспоминаний, то в происшедшем с ним около десяти лет назад видел единственно возможную оценку его достоинств. Случилось это давно, а вспоминал он тот ветреный августовский вечер так много раз, что теперь уже путал, что же именно тогда произошло на самом деле, а что он додумал, дорисовал потом.
Он служил в отделе по исследованию происшествий Варшавской железной дороги. Происшествия, особенно мелкие, случались часто, а доклады от начальников участков и станционных в управление приходили неаккуратно, и порой до того бестолковые, что разобраться в них и представить отчет в министерство было невозможно. В отделе решили назначить специального чиновника, который лично ездил бы по местам мелких аварий и происшествий да составлял внятные отчеты для Варшавы и Петербурга.
Отчеты Савойский писал толково, а главное – кратко. В две-три страницы умещал он и описание события, и анализ причин, и указание на виновного. В отделе им были довольны, лишь удивлялись, что обычных жалоб от тех, кого называл он виновными в происшествиях, почти не поступало.
Сам же Савойский очень быстро понял всю выгоду своего положения. Мелкая авария могла случиться на всякой станции, на любом участке. Начальники станций знали это и старались ему угождать. Только от Савойского зависело, кто будет назван в отчете виновным в трехчасовой, к примеру, задержке поездов, а среди них берлинского скорого, на 235-й версте дороги. У всякого события масса причин.
Если старый изношенный вагон, груженный углем, на стрелке, буквально перед глазами у рабочих, теряя колеса, сошел с рельсов и развалился, а уголь пришлось с путей убирать, остановив для этого движение, то кто в этом виноват? Служба пути? Вроде бы не она, хотя как посмотреть. Шпалы на месте аварии подгнили и рельсы шатались. Служба движения? Вроде бы и вовсе не виновата, но график-то был нарушен. Служба телеграфа? Не сообщила по пути следования, чтобы составы задержали у крупных станций. Служба подвижного состава? Эта-то, кажется, уж никак не отвертится. Хотя тоже как посмотреть... Вагон – собственность Товарищества «Колбе и Ко» из Харькова. Но во всех этих тонкостях разбирается Савойский, а начальство слышит брань свирепеющих сановных пассажиров, видит кучу угля на 235-й версте, и в глазах начальства всегда виновен несчастный начальник этой волчьей елово-березовой версты.
Тогда он впервые почувствовал власть, ощутил ее, понял, что может взять в руки судьбу человека и сломать ее. Или не сломать. Он не торопился использовать силу. Он привыкал к ней, оценивал и ее, и себя. Много позже Савойский увидел, что большая власть эфемерна, почти невидима. Она скрывается в дыму дорогих сигар, стоит за тихим шелестом немногих слов, сказанных в мертвящей тишине высоких кабинетов. Как и где эти слова обращаются в деньги, в поступки, в кровь людей, из этих кабинетов едва возможно разглядеть. Малая же власть груба и неприглядна. Но действие ее мгновенно и очевидно.
– Возможно, цель власти, – размышлял Савойский, – она сама. Достаточно чувствовать ее вкус, запах, ощущать, как распрямляется во мне этот мускул. Знать ее силу. Тогда нет нужды ее использовать. Подчиняет само присутствие власти.
За год работы в отделе происшествий он применил ее только раз. Возвращаясь в Варшаву из городка Демблин, он пересаживался на маленькой станции Пилява. Был уже поздний вечер, почти ночь. Поезд ожидался через час. Савойский тихим шагом мерил платформу, глядел, как остывает за далекими соснами густой августовский закат. Багровые его тона сулили ветреный и холодный день. И верно: вместо того чтоб стихнуть к сумеркам, как это обычно бывает летом в спокойные дни, ветер с севера уже накатывал холодными волнами, обрывая и унося в темноту листья пристанционных лип.
Савойский скоро озяб и укрылся в небольшой зале для ожидания. Людей было мало. Тусклый и холодный свет фонарей не позволял разглядеть их лиц, но двое из сидевших в зале привлекли внимание Савойского сразу же, как только он их заметил. Странно смотрелись эти двое на станции Пилява. Наблюдая за ними, заметил Савойский, что и самим им странно и непривычно было ощущать себя среди польских крестьян и мелких торговцев евреев, среди тюков, корзин и спящих детей. Один из них дремал, откинувшись на спинку дивана, бессильно вытянув ноги, второй же часто вскакивал и выбегал из зала, чтобы через минуту вернуться, присесть на край дивана, а затем снова убежать.
В какую-то минуту Савойский подумал, что это шулеры, либо выброшенные из поезда после разоблачения, либо поджидающие вагон с намеченной заранее жертвой – уж больно велико было несоответствие между наружностью этих людей и убогой обстановкой станции, а ничего другого ему в голову не пришло, – но тут же понял, что ошибся. Работая на железной дороге, он каждый день видел многих и очень разных людей. Он научился определять, кто перед ним, различать сразу, по взгляду, по голосу, по тому, как носит человек пальто или держит трость. В дремавшем разглядел он черты породы и многолетней власти. Были они во всем: в морщинах у рта, в прическе, в развороте башмаков, в золотом перстне на пальце правой руки. Второй, хоть и не мог быть слугой, положение занимал подчиненное, был он помоложе, и, казалось, ничем, кроме беспокойства о своем спутнике, мысли его заняты не были.
– Я могу вам помочь? – преодолев минутное колебание, подошел к ним Савойский. Он не испытывал какого-то особенного желания входить в заботы этих людей. Савойский сделал это из любопытства.
– Вы доктор? – вскочил с дивана тот, что был моложе, и схватил Савойского за руку. – Он все-таки вызвал вас?
– Нет, я не доктор, но я вижу, что вы в затруднении.
– Это ужасно! Это просто ужасно! Нам срочно нужен врач. Мы сделали, конечно, ошибку, оставив поезд, но кто мог знать, что так все обернется. Начальник станции не хочет меня даже выслушать.
– Пойдемте со мной, – кивнул ему Савойский. Он знал, что начальнику достаточно увидеть его, как все пожелания его новых знакомых будут выполнены. Будет вызван врач, найдена квартира для больного, если понадобится, то пригласят сиделку.
И верно, стоило Савойскому появиться в комнате начальника станции, как гримаса нетерпеливого раздражения, колыхавшаяся на всем изжелта-розовом, небрежно выбритом пространстве от козырька фуражки до воротничка мундира, застыла ледяными торосами напряженного ожидания дурных новостей.
Всего пятью минутами позже для больного была найдена комната, а дежурный сломя голову несся за врачом.
Уезжая, Савойский не забыл оставить визитную карточку.
– Если с вами еще что-то случится на этой железной дороге, обращайтесь ко мне, – пожал он руку молодому и не стал спрашивать, как его зовут.
Он знал, что его найдут. Он все рассчитал правильно и места для случайности не оставил.

– Мое имя – фон Веллинг.
Савойский проследил, как его новый знакомый прижал кулак правой руки к левому плечу.
– Здравствуйте, – в некоторой растерянности Савойский протянул ему руку. – Меня зовут Евгений Савойский.
Тротуарами Маршалковской улицы мимо кафе спешили люди. По стеклу сбегали капли еще по-летнему теплого дождя. От первой встречи их отделял месяц.
– У вас очень известное имя, – фон Веллинг чуть улыбнулся, пожимая протянутую руку. – Из каких Савойских ваш отец?
– Я не знаю своих родителей. Меня воспитали родственники матери.
– Мы навели о вас справки, так что это мне известно. Но никто не убедит меня, что имя Евгений Савойский могут дать случайно. Если вы не знаете, как оно вам досталось, то я узнаю об этом сам и расскажу вам.
– Наверное, это будет интересная история, – вежливо согласился Савойский.
– Наверное... – повторил фон Веллинг, не переставая его разглядывать. – Скажите, Евгений, вы не видели портретов Франциска I Валуа?
– Нет, не видел.
– Его писали Тициан и Клуэ, – продолжал фон Веллинг так, словно не слышал ответа Савойского, – но Тициан написал покровителя и друга, который открыл Франции и, значит, Европе свет Возрождения, а Клуэ – монарха, христианнейшего короля, надевшего узду на зловонную пасть инквизиции.
– Я не видел этих картин, – после паузы повторил Савойский.
– Верно, вы и не могли... Я покажу вам портрет кисти Клуэ. Вы чем-то схожи с королем Франции. Форма носа, его благородная удлиненность. И, кстати, вы помните его полный титул? Конечно! Франциск Орлеанский Валуа, граф Ангулемский, герцог Савойский.
– Не думаю, чтоб он имел ко мне какое-то отношение. – Савойский почувствовал, что горло у него пересохло так, что он едва может говорить, и потянулся за своим кофе.
– Наш мир удивительно мал. В нем все связано и все переплетено. Поверьте главному пауку Европы. Впрочем, можете не верить. У вас будет возможность убедиться. Я взял вас к себе на службу секретарем.
– Завтра я должен быть в под Белостоком, – покачал головой Савойский. – Станция Лапы.
– Вы больше не служите на Варшавской железной дороге, Евгений. А завтра мы едем в Лозанну. – Фон Веллинг поднялся и Савойский встал следом за ним, оставив кофе недопитым. – Поезд Санкт-Петербур–Женева. За вами пришлют коляску.
Савойский запомнил этот разговор в точности. Каждое слово фон Веллинга, каждую паузу в его речи. За десять лет, проведенные рядом с Гроссмейстером, к этому воспоминанию он возвращался не часто. Но всякий раз, когда становился свидетелем бесед фон Веллинга с профанами, неизменно и помимо воли вспоминал запах крепкого варшавского кофе и свежесть мягкого сентябрьского дождя на Маршалковской.
Тогда же, расставшись с фон Веллингом, Савойский, ошеломленный и взбудораженный, только и сумел подумать: «Он даже не поблагодарил меня за тот случай в Пиляве».

9.
Сергей Михайлович Бояршинов был посвящен в первый градус московской ложей «Совершенство» в 1910 году. Имя его никогда не было широко известно в деловом мире Москвы, но в Правлении банка Бояршинова ценили и к его мнению прислушивались. В вопросах же общественной жизни он придерживался очень распространенных в то время либеральных взглядов: рабочих выучить читать и ограничить трудовой день восемью часами, для крестьян в деревнях построить больницы да школы и принять наконец хоть какую-нибудь конституцию, чтобы не было так стыдно перед Европой. Политикой Сергей Михайлович не занимался, и всерьез она его не интересовала. Не интересовали Бояршинова и «оккультно-мистические штучки», с которыми масонство в его представлении было неизбежно сопряжено. Впрочем, он любил ритуалы. Не военные парады, утомительно-громоздкие и многолюдные, с грохотом кавалерии, резкими голосами командиров и бессмысленным ревом нижних чинов, но тихие, интимные церемонии «без чужих», когда каждое действие имеет значение для собравшихся.
Тому, что Бояршинов стал масоном, не было какой-то одной причины. Причин обнаружилось разом несколько, но все отчего-то мелкие и не слишком серьезные. Вдруг он начал отмечать, что некоторые сослуживцы замолкают с его появлением, круто, рискуя лишить свой разговор смысла и содержания, меняя предмет беседы. Долго он не мог понять в чем дело. Потом все разъяснилось. И тут, как и в других случаях до и после этого, сыграла свою роль жена его Ирина.
– Ты знаешь, многие из твоего круга уже посвящены в масоны. – Они возвращались глубокой ночью от Муравьевых. Сергей Михайлович устал после шумного и долгого застолья. Коляску резко встряхивало на выбоинах московских мостовых. Болела голова, и говорить с Ириной о чем-то серьезном он не мог.
– Фармазоны, значит, – постарался улыбнуться он, – чернокнижники. Ищут философский корень... Или камень? Ты не помнишь, что они ищут?
– Скажи, – перебила Ирина и, воинственно подняв подбородок, обернулась к нему, – почему к моим словам ты не можешь относиться серьезно? Маклаков, Мануйлов, твои друзья фон Мекк и Муравьев...
– Ты перечислила не всех гостей на «М». Еще были Мухин и Мещерский.
– При чем тут Мухин и Мещерский? – простонала Ирина. – Когда ты упрямишься, мне хочется убить тебя. Спроси у Муравьева, в какой он ложе. Только, пожалуйста, не остри про ложу бенуар. Не смешно.
– Ты хочешь сказать, что Муравьев и фон Мекк масоны? – удивился Сергей Михайлович. – Ну ладно Муравьев – он человек мягкий и добрый. Его можно и бомбы бросать заставить. Но Левушка фон Мекк – врач. Он отлично знает, что в человеке душа может находиться только в прямой кишке. Другого места в организме для нее нет. Ни блюдце крутить, ни в фартуке перед гробом стоять он не будет. Нет, – заключил решительно Бояршинов, – это невозможно.
– Поговори с ними, – настаивала Ирина. – Поговоришь?
Сергей Михайлович обещал. Ему и самому было любопытно. О масонах газеты писали много и злобно. Этого обычно хватает, чтобы заинтересовать человека. Тем более что далеко ходить не надо, достаточно спросить у Коленьки Муравьева. Если он что знает, то уж точно утаить не сможет.
– А скажи, Николаша, – дождавшись удобного случая, задал он вопрос старому другу, – правда ли, что тебя постригли в масоны?
Он ждал в ответ шутливого негодования, а потому даже слегка растерялся, когда, чуть расширив зрачки и уткнув взгляд в правое плечо Сергея Михайловича, в точности так, как делал это в гимназические годы, объясняясь с отцом по поводу недели пропущенных занятий, Муравьев принялся рассуждать о несносных болтунах, которыми Москва всегда была полна, о том, что если устроить выставку болтунов в Париже, на манер всемирной, то и там московские выйдут в первые. Сергей Михайлович слушал внимательно, не прерывая и думал, что на этот раз Ирина, пожалуй, права.
– Ты должен стать масоном, – вновь обрушилась на него жена вечером того же дня.
Сергей Михайлович не рассказал ей о разговоре с Муравьевым, но она и без того знала чего хочет.
– Да зачем мне это, помилуй, нужно? – растерялся Бояршинов не столько от самого предложения, сколько от настойчивого тона, которым было оно сделано. – Искать каких-то тайн? Я не ищу их.
– Каких еще тайн? – не на шутку рассердилась жена. – Это пароход, который уходит в будущее. Завтра ты придешь на пристань, а от него только дым на горизонте и клочья бумаги на затухающей волне...
– Какой штиль, – неискренне восхитился Бояршинов. – Где ты подобрала этот пароход? Месяц тому все было спокойно и в будущее никто не плыл. А нынче паника. Эвакуация... Не гонись за химерами и не гоняй меня за ними. Мы, слава Богу, не бедны и завтра наше обеспечено без твоего парохода. А уж если банк пустит пузыри, то поверь, никакие масоны нам не помогут.
Последнюю фразу он произносил, прикрывая за собой дверь. Разговор изрядно озадачил его. Главное же – Сергей Михайлович знал, что жена не оставит его в покое. Если уж Ирине что втемяшилось, то она способна все сделать, лишь бы желаемое осуществилось. Прежде эта ее черта нравилась ему, но последние год-два она все чаще обращалась против него.
С масонами же все разрешилось удачно и довольно скоро. Через несколько дней после разговора с Муравьевым к Бояршинову подошел Иван Прокопович, брат известного экономиста. Он уточнил, правильно ли был понят интерес Сергея Михайловича к обществу вольных каменщиков, а получив ответы, видимо, удовлетворившие его, просил прийти через два дня для более детального разговора в дом Николая Баженова.
Сергей Михайлович пришел, будучи уверен в том, что его ждет лишь еще один разговор, полный туманных полунамеков, полупредложений, многозначительных недоговоренностей и почему-то закаченных ко лбу глаз, но, как оказалось, на его счет все решения были уже приняты.
Ему наскоро объяснили, как следует отвечать на вопросы, которые он услышит, завязали глаза и затолкали в какую-то комнату. Абсурдность происходящего уравновешивалась лишь полным безразличием Сергея Михайловича к тому, насколько смешно или нелепо он может выглядеть.
Неловкость он испытал лишь единожды, когда у него потребовали отдать все имевшееся при нем золото. Он отстегнул и положил перед собой часы, старый и весьма точный «Лонжин», и попытался объяснить, что денег с собой не имеет, но готов выписать чек. Люди, находившиеся с ним в комнате, принялись обсуждать ситуацию довольно громко и бесцеремонно, так, словно он не мог их не только видеть, но и слышать. Слушая их, Сергей Михайлович понял, что он не первый, кто оказался в подобном положении. Видимо похожие споры возникают всякий раз, но единого решения, как поступать, еще не принято. Самих споривших он видеть не мог, но голоса их, все без исключения, казались знакомыми. При этом Сергей Михайлович никак не решался определить с уверенностью, кого же именно он слышит, и так увлекся установлением личностей по голосам, что сам момент разрешения спора пропустил. Наконец ему позволили снять повязку и Досточтимый Мастер поздравил его с посвящением в Ученики. Чек в тот вечер от него не потребовали, но взяли письменное обязательство молчать обо всем увиденном и услышанном в ложе. Из двух этих фактов Бояршинов заключил, что не только его знакомые, но и те из собравшихся, кого он не знал, люди порядочные, серьезные и дело с ними иметь можно.
И еще раз убедился он в том, что его жена не ошиблась: и Муравьева, и фон Мекка, и Мануйлова, и многих из своих приятелей встретил он в ложе. Сама же Ирина больше о его масонстве не заговаривала и не спрашивала Сергея Михайловича ни о чем. Как раз в те дни ее привели в какое-то спиритическое общество. С тех пор все вечера Ирина проводила в заседаниях и сеансах.
Спиритизм в жизни Ирины длился долго. Она сменила несколько обществ, обнаружила и стала старательно развивать в себе медиумические таланты. Бояршинов подсмеивался над ней, но не мешал...
Два года спустя это кончилось Мишкой Еремеевым и запиской, обнаруженной прислугой однажды утром на крышке бюро в спальне Ирины.
«Сударь! Вы погубили мою молодость, но слава Богу, не всю жизнь. Прощайте.
Р. S. Не смейте меня искать!»

Он очень хорошо запомнил тот день, ясный и теплый. Но теплый уже не по-летнему. Была первая неделя московской осени. Сергей Михайлович не пошел в банк, а взял извозчика и велел ехать за город. Он и сам толком не знал, зачем это сделал. Может быть, хотел как-то обдумать свое новое положение, может быть – и это вернее, – не мог видеть никого из знакомых, желал тишины и одиночества.
Он долго гулял среди березок, листья которых уже были тронуты осенней желтизной; прищурившись, глядел в бесцветное, выгоревшее за лето, небо. Было пустынно и бесприютно.
Бегство Ирины само по себе совершенно не беспокоило Сергея Михайловича. Он давно уже был безразличен к жене. Но в банке, в клубе, в ложе, да по всей Москве, сегодня вечером уже будут знать, что... Он снова с тоской глядел на паутинку, улетающую в блеклое сентябрьское небо.
Домой Бояршинов вернулся затемно, с головной болью и ощущением звенящей пустоты вокруг себя. Следующим утром он рассчитал прислугу и отправил в банк посыльного с просьбой дать ему отпуск.
Хотел ехать за границу, но представил себе, как, широко размахивая губами, какой-нибудь Дембо из ссудного отдела доверительно сообщит Горну из бухгалтерии: «Валялся у нее в ногах всю ночь, умолял остаться. Нанял сыщика и отправил за ними. Следом поехал сам. Сыщик будет посылать ему телеграммы. Каждый день. Утром и вечером. С точными адресами, где они останавливались, что заказывали, на чем передвигались. Сыщику куплена специальная фотографическая камера. В контракте есть пункт, что каждый день он обязан их фотографировать, а карточки...».
Без малого месяц он старался не покидать дом, а время проводил, выдумывая такого рода разговоры. Представлял себе, как и что говорят об этом сестра его Варвара и Савойский, как смеются над ним конторщики в банке. Он метался по кабинету, изображая своих знакомых, гадая, кто из них мог бы обиднее и гаже рассказать эту историю. Выдумывал за них не существовавшие никогда подробности своего разрыва с женой и излагал эти подробности себе же. Его севший от долгого непрерывного говорения голос дико и странно звучал в пустом сумеречном доме.
К некоторым из персонажей Бояршинов возвращался по нескольку раз, уточняя их интонации, вспоминая характерные словечки, старался повторить походку или манеру курить. Часто он рисовал их, рисовал обстановку, в которой мог бы состояться разговор, оставлял на бумаге вытянутые в брезгливом любопытстве уши, губы, сложившиеся в лицемерной улыбке, жирные складки морщин вокруг тусклых глаз.
Позже, уже в Киеве, когда этот сентябрь вспоминался как что-то бывшее с кем-то, но не с ним, Бояршинов поверить не мог, что мнение чужих и безразличных ему людей оказалось так важно для него.
– Должно быть, я все же любил ее, – признал он, когда это признание уже не могло для него что-то значить. – Должно быть, я крепко любил ее, иначе откуда взялось все то, что со мной было?
Круг его мрачных упражнений разрушил Муравьев. В начале октября он вывез безразличного ко всему Сергея Михайловича на заседание ложи. К тому времени Бояршинов числился в масонах уже два года. Эти годы, заполненные частыми посещениями ложи, не избавили его от привычки молча, но весьма выразительно, поднимать брови, услышав какую-нибудь цитату из «Chymical Nuptalis» или туманное рассуждение о разделении Сеферотического дерева на пять частей. Год назад из Учеников он был переведен в Подмастерья. Обязательный доклад «Масонские впечатления», который следовало подготовить ищущему истины, Бояршинов переписал у одного из петербургских братьев, а потом торжественно зачитал на заседании.
Он по-прежнему воспринимал ложу как закрытый клуб, где можно спокойно и без женщин поужинать с друзьями. То, что это было связано с некоторыми странностями заведения, мало его беспокоило. Свои странности и традиции существовали в лучших клубах и собраниях.
Его долгого отсутствия в ложе, казалось, не заметили.
Приветствовали привычно, словно видели утром в банке либо в обед на бирже. Сергей Михайлович растерянно улыбался в ответ, раскланивался. Вокруг были те самые люди, лица которых, искаженные гнусными гримасами, рисовал он весь прошедший месяц. Если бы теперь они стали участливо заглядывать ему в глаза, сочувственно похлопывать по плечу, если бы хоть чем-то проявили свое внимание к его истории, Сергей Михайлович бежал бы из ложи, убедившись в верности худших из своих подозрений. Но все было так, как всегда, и он с изумлением и благодарностью понял, что бесконечно безразличен этим людям, которые называют его своим братом.
На том же заседании ему было предложено подготовить очередной доклад и Бояршинов, подумав некоторое время, выбрал тему «Дионисийские архитекторы».
Работая над докладом – он решил написать его сам, – Бояршинов понял, что два года, проведенные среди масонов, два года исполнения ритуалов не успели его изменить. Но форма не терпела пустоты, и он должен был ее заполнить. Дерево масонства прорастало сквозь века и культуры, питаясь их идеями, изменяясь и меняя окружающий мир. Оно прорастало и сквозь него.
Слово «каменщик», прежде связанное в его представлении с коренастым немолодым мужиком, тупым и громогласным, источником грубой силы и создателем грубых форм, теперь постепенно наполнялось новым смыслом. Он видел того же кряжистого старика , но уже в античном хитоне, перед вписанным в круг изображением человека. Деревянным допотопным циркулем старик измерял соотношения частей человеческого тела. Вдали высилась неуклюжая, громоздкая конструкция не то дворца, не то храма. Гармония человеческого тела в соседстве с несуразностью строения поражала и старика, и Бояршинова. Раскрыть законы гармонии и использовать их мечтал архитектор, а Бояршинов, старательный подмастерье, по изображениям исчезнувших тысячи лет назад храмов следил за тем, как от века к веку совершенствовались их знания и приемы.
Идеальный человек стал для масонов и источником знаний, и мерой обретенного мастерства. Приближение человека реального к его идеальному образу стало их целью.
Работая над докладом, Сергей Михайлович с удовольствием копировал на его страницах старые чертежи, выделяя замеченные им на барельефах европейских церквей циркуль, угольник и молоток. Иногда рядом с ними он помещал наброски современных зданий. Прежде он не обращал на них внимания, теперь же без смеха не мог смотреть на фаллосы, по воле архитекторов-профанов восставшие в агрессивном самодовольстве у входа или разбросанные по фасаду зданий.
Доклад его был оценен высоко. Только один из братьев, старый князь Троекуров, заметил, что масонство, хоть бы и в годы его возникновения, – не благостные старцы, не молодежь, резвящаяся под сенью олив.
– Масонство обращено к смерти, к тленности земного, – дребезжащим тенорком наставлял князь. – Мак бенах, плоть отделяется от костей мира сего...

– Мак бенах!
Бояршинов лежал в гробу. В тусклом и неверном свете он видел белые запоны собравшихся у гроба братьев. Лиц он почти не различал, только стекла и золотые ободки пенсне мягко отражали огонь трехсветных светильников.
– Плоть разрушается, – сообщал Сергей Михайлович братьям.
– Мак бенах, – повторяли они, отходя от алтаря.
Раскрытый гроб стоял посреди ложи. Черной тканью были затянуты стены комнаты, и черный же ковер расстелен на полу. Золотая ветвь акации, символ смерти, венчала небольшой земляной холм, насыпанный справа от гроба.
Мистерия Адонирама, главного строителя Великого Храма Соломона, убитого товарищами, смысл и сердцевина масонства, разыгрывалась в ложе «Совершенство». Подмастерье посвящался в степень мастера.
Вступая в ложу, Бояршинов ничего не знал о традициях вольных каменщиков, но был готов к исполнению странных и нелепых обрядов, с тем лишь условием, что они не будут для него чересчур обременительными. Он и исполнял их так, как требовали того Мастер Церемоний и Великие Эксперты. При этом все два года он не слишком интересовался, правильны ли, законны ли порядки, установленные в ложе.
При посвящении в ученики он с некоторым веселым недоумением проделал все, что от него требовалось. В церемонии перехода во второй градус Сергей Михайлович участвовал механически, зная, что так надо, обряд есть обряд. Позже, подготавливая доклад, он понял, как далеко отступает его ложа от ритуалов, детально разработанных за века существования ордена. И еще раз убедился в этом, лежа в узкой деревянной коробке гроба. Все время, пока длилась мистерия, Бояршинова не покидало ощущение, что он участвует в дешевом спектакле.
– В Художественном Театре сыграли бы лучше, – поделился он впечатлением с Муравьвым, когда обряд закончился. – Правдивее.
– Да что ты, Серж, – не согласился с ним Муравьев, – отлично все прошло. Поздравляю тебя с повышением жалования.
Вскоре Сергей Михайлович был приглашен для беседы с Досточтимым Мастером. Ложей «Совершенство» в том году управлял Владимир Петрович Обнинский.
Прежде, до вступления в ложу, Бояршинов был едва знаком с ним – средней руки заводчик, каких немало. Сергей Михайлович – и не только он, многие в Москве – хорошо помнил Петра Михайловича Обнинского, отца Владимира Петровича, сделавшего себе в конце семидесятых имя на расследовании банкротства Московского коммерческого ссудного банка. Был Бояршинов давно, хотя и шапочно, знаком с его младшим братом, Виктором Петровичем, кадетом, депутатом первой Думы. В 1909 году тот подарил Сергею Михайловичу свою книгу «Новый строй». Тогда она не заинтересовала Бояршинова, но как-то года два спустя, когда он уже имел второй градус, книга попала ему на глаза еще раз. Он раскрыл ее и поразился: Виктор Обнинский писал о масонах и масонстве. Конечно, прежде Бояршинов этого видеть и понимать не мог, Обнинский писал аккуратно и туманно.
Уже в ложе Сергею Михайловичу рассказали, что младший из братьев был посвящен вместе с Урусовым в 1908 году. Когда стал масоном старший брат, Бояршинов не знал. Досточтимым Мастером (обычно сам Обнинский называл себя Венераблем, или, по-старому, Мастером Стула) его избрали уже на памяти Бояршинова.
– Вы удивили и порадовали нас своими «Дионисийскими архитекторами», – еще не покончив с приветствиями, Обнинский решил поделиться с Сергеем Михайловичам своими впечатлениями от его доклада. Они стояли посреди кабинета. Обнинский утомительно долго жал, придерживая за локоть, его руку. – Очень глубоко, но при этом живо и остроумно. Именно остроумно, в том значении, которое идет от острого ума.
Помолчав, он наконец указал Бояршинову на глубокое кресло в углу комнаты и сам погрузил свое тучное тело в такое же, стоящее напротив.
Было видно, что он собирается с мыслями, хочет что-то сказать, пытается и никак не может подобрать нужные для этого разговора слова.
– Интересный доклад, – повторил, устраиваясь в кресле, Обнинский. – Нынче братья редко в своих работах обращаются к символической стороне учения. Все пишут о представительском начале да об отношениях Entente с Тройственным союзом. Всяк у нас сегодня политик. Готов давать советы президентам да императорам. Всем разом. Должно быть, это здешнее, русское. Европейцы, те как-то скромнее. О себе думают. Может быть, потому у них и порядка больше. Что скажете?
Сергей Михайлович кивнул. Он не знал, с какой целью его пригласили, и, слушая Обнинского, пытался понять, к чему же тот клонит. Пока это было совершенно ему не ясно.
– А знаете, какой вывод сделал лично я, прослушав ваш доклад?
– Интересно, – Бояршинов вопросительно поднял брови.
– Вернее, какие выводы. Их несколько. – Обнинский уложил руки на животе и пожевал губами. – Главный я назову вам последним. Второстепенные же, они, как бы это сказать, могут оказаться для вас несколько неожиданными и неприятными, – эти несколько фраз Обнинский выстраивал долго и тяжело, медленно подбирал слова, заполняя паузы тягучим «эм-м-м». Когда же наконец покончил с ними, говорить ему стало проще. – Речь идет о том, что доклад ваш действительно был глубок, но глубок, если позволите, односторонне. На это сразу обратили внимание некоторые наши братья высоких степеней посвящения. И то, что вскорости вам было повышено жалованье, это не столько оценка вашей работы, сколько аванс. Я хочу, чтобы вы это понимали. Те знания, что вы получили за годы работ в ложе, должны быть переданы другим братьям и, что, возможно, даже важнее, профанам. Хочу верить, что мы не ошиблись в вас и вам удастся сделать это. Сегодня мы не боимся приподнять перед непосвященными край завесы, отделяющей нас от мира. Последние годы о нас много пишут в газетах. Пишут глупости, вы знаете. Пришло время изменить отношение общества к масонам.
Обнинский вел речь вяло и тихо, а между тем говорил он о вещах едва ли не крамольных, запрещенных всеми писаными и неписаными масонскими правилами. Сергей Михайлович слушал Досточтимого Мастера внимательно и молча... Не только этим изумили его слова Обнинского. Интонацией... Бояршинов уже встречал у кого-то в точности такую. И теперь, напрягая память, пытался вспомнить, у кого же именно. Иногда ему казалось, что узнать интонацию для него сейчас даже важнее, чем то, что говорит Обнинский.
– ...отношение к нам в провинции. Работа в ложах Нижнего, Баку, Одессы или, скажем, Самары куда сложнее и даже опаснее, чем в московских или петербургских ложах. Там и полиция смотрит на нашу работу иначе и... вообще. А в Варшаве или в Киеве приходится вести игру не менее тонкую, чем та, что ведут наши дипломаты в европейских столицах.
Мнение общества – это мнение профанов, направленное газетами в требуемом направлении. Но ничто так не возвышает профана и ничто не придает большей ценности делу в его глазах, чем сопричастность. Помните? «Император говорил со мной!» Человеку надо очень мало. Иногда бывает достаточно благосклонного взгляда. Если в ложе ваш друг, брат, отец, то рано или поздно это станет известно и вам. Вы любите его, вы полюбите и масонство. Это звучит примитивно, но это так. Работает то, что просто. Сложные механизмы ненадежны...
Сергею Михайловичу вдруг показалось, что он наконец вспомнил, чьи интонации то и дело проскальзывают в речах Обнинского. Вот это: «Работает то, что просто. Сложные механизмы ненадежны...». Он даже стиснул правую руку, словно старался удержать нить... Пусто. Ощущение близости разгадки пропало... Но не мог, не мог вялый и громоздкий Обнинский сам найти такие точные слова.
– Киев – непростой город, но мы уверены, что вы сможете там работать. – Разговор, начало которого так тяжело далось Обнинскому, заканчивался. Еще только готовясь к беседе, при встрече с Бояршиновым, Владимир Павлович на успех не рассчитывал. Действительно, с какой стати человек бросит дом, работу в Москве и поедет в Киев? Пусть у него не все благополучно дома. Так ли это важно? Месяц-другой пройдут, и все наладится. Но слова произносились, облекая плотью его мысль, а Бояршинов только кивал, не высказывая ни возражений, ни сомнений в правоте Венерабля.
– Так вы согласны?
– Да, – как о чем-то несущественном сказал Бояршинов. – Только объясните, почему вы обратились ко мне. Я ведь действительно, тут вы правы, несколько по-своему воспринимаю масонство.
– Именно поэтому! – радостно повысил голос Обнинский. – Именно потому, что в вашем изложении наши обряды и само учение выглядят столь бесхитростными и светлыми. А это требует особого таланта, который есть не у каждого. Во все времена массу привлекала гармония. Гармония не может скрывать зло, это станет очевидно любому, кто послушает вас. Тем более что так оно и есть на самом деле.

Обнинский остался очень доволен. И разговором, и собой. Савойский сам не смог бы провести эту беседу лучше.
– Но до чего умный, хитрый и умный, человек, – подумал он о Савойском. – Даже этот вопрос «почему я?» он предвидел. Все, решительно все он разложил по полочкам. Как сказал, так и вышло. Великий Командор Храма, – медленно повторил Обнинский тяжелые слова титула. Великий Командор... если не врет, конечно. Бояршинов уехал из Москвы через несколько недель. В первых числах февраля.

10.
В феврале 1913 года Россия праздновала трехсотлетие Дома Романовых. На правительственных зданиях в Киеве, вдоль Бибиковского бульвара, Владимирской улицы и Крещатика, вывесили транспаранты. В витринах магазинов громоздились бюсты Романовых. Чаще прочих среди них встречался царствующий Николай. Петров и Екатерин, впрочем, тоже хватало. С балконов свисали тяжелые и мокрые полотнища флагов – погода в конце февраля стояла теплая и сырая. Огромный императорский вензель украсил фасад здания Городской Думы. Он был отлично виден Сергею Михайловичу из окна его кабинета в банке. Позади вензеля крепились электрические лампионы. С наступлением сумерек их зажигали, и яркий изжелта-белый свет ложился на всю Думскую площадь.
Сергей Михайлович только начал обживать Киев. В Москве подобная суета, возможно, раздражала бы и нервировала его, но здесь, среди декораций, к которым не успел еще привыкнуть, он был снисходительнее к переменам.
Зато в полной мере его злили газеты. Они становились тем утомительнее и несноснее, чем меньше времени оставалось до назначенного дня 21 февраля. Предстоящим торжествам отдавались целые полосы. Писать толком было не о чем, потому обсуждалась каждая мелочь. Газеты лили и лили елей. Наконец Бояршинов этого не вытерпел и решил, что до марта ни к одной не притронется.
– Руки словно в сахарном сиропе, – пожаловался он как-то Цибатрову. – Всякий раз, как откладываю газету, верите, вымыть хочется.
Они заранее договорились об этой субботней встрече. Следовало спокойно и в деталях обсудить, как будет строиться работа новой ложи. Кого пригласить на первое заседание – тут Сергей Михайлович полностью готов был довериться мнению Цибатрова, –где провести заседание? Какое-то время они и обсуждали эти вопросы, но потом, как это часто бывает, разговор ушел в сторону, и вот кривая вывезла к юбилею царствующего дома.
– И правильно делают, – неожиданно осадил Бояршинова старик. – Навсегда должно запомниться. И мне, и вам, и псам из Никольской слободки. А что запоминается? Мордобой да обжорство. Но не какое-нибудь заурядное обжорство, а такое, чтоб брюхо звенело да пуп лопался. Вот и кормят. Да они и дельное пишут, – уже без шуток вступился он за газеты. – С пятнадцатого числа начат прием прошений на Высочайшее Имя. Это важно. Это связано с праздниками, но это важно. Или, например, амнистию объявят. Кстати, верное известие, мне из Петребурга то же написали.
– Да не против я, Иван Николаевич, – уже оборонялся Бояршинов, – но ответьте, переворот в Константинополе что? Рядом с нашими радостями и замечать его теперь не следует? Два абзаца петитом! Балканская война! Словно в тартарары провалилась! Нет войны, нет Константинополя. Есть только Романовы. Триста лет – одни Романовы. А посмотрите, как отмечать будем! – Он развернул лежавшую на столе «Киевскую мысль». – Пожалуйста: панихида. Во всех церквах – панихида по в Бозе почивших членах дома Романовых. Это днем. Вечером – всенощная с пастырским словом. Почему ночью, когда люди спать хотят? Почему не днем? Так, на следующий день опять богослужения! Ответьте мне, Иван Николаевич, мы Господу в ушах мозолей своими службами не натрем? Не поминать имени Его всуе уже дурной тон? А что, как не эти праздники, и есть суета... Такое ведь кому угодно надоесть может. А после всенощной – крестный ход и снова молебствие. Потом парад и благодарственное молебствие. И так три дня подряд!
– Посетите городской театр, – пожал плечами Цибатров. – Там дают оперу.
– Верно, «Жизнь за царя».
– А вы, голубчик, желаете, чтобы девицы для вас оперетку исполнили? – расхохотался Цибатров. – «Веселую вдову»? Или предпочитаете «Баядерку»?
– Недурно бы, – улыбнулся и Сергей Михайлович.
Слабый свет позднего зимнего утра тихо вливался в единственное, но широкое – больше чем в полстены – окно. Солнца видно не было. Бояршинов, стоя за приспущенной шторой и не успев еще погасить улыбку, перевел безразличный взгляд с низких, закрывающих солнце, медленных облаков на поднявшуюся над голыми ветвями деревьев грязно-зеленую крышу Института Благородных Девиц. Окно, как и должно быть в ложах, выходило на восток.

Попав в этот зал впервые (случилось это на следующий день после его приезда в Киев), Бояршинов был несколько разочарован. Теперь, стоя у окна, он припомнил это чувство и следом, уже помимо воли, вспомнилось широкое, мясистое лицо Обнинского.
– Вас усыновит «Южный Крест» в Киеве. Вы что-нибудь слышали о такой ложе?
– Нет, ничего. Впрочем, это не говорит ровно ни о чем. Я не знаю ни одной из киевских лож.
– А с Цибатровым вы знакомы? – продолжал расспрашивать Обнинский. – Иваном Николаевичем?
Других Цибатровых Сергей Михайлович не знал.
– Раскланиваемся, и только. Он регулярно приезжает для участия в заседаниях Правления. Но... Не более того...
– Он двенадцать лет, с тех пор как умер последний из его друзей, вместе с которыми он основал ложу, бессменный венерабль «Южного Креста». Был посвящен во Франции полвека назад. Конечно, – Обнинский вдруг цепко посмотрел в глаза Бояршинову, – намного проще было договориться с Штейнгелем или Моркотуном, но важно, чтобы помог вам в создании новой ложи именно Цибатров. Его влияние очень велико, хотя знают о нем немногие. Нет, и не в этом главное... «Правда», «Единство», «Федерация», – любая из киевских, да что там, и московских, и питерских лож ориентирована сегодня на Думу. А «Южный Крест» нет. Это действительно масонская ложа. Другую такую в России еще поискать. Ни на один из Конвентов Цибатров не приехал, хотя, как вы понимаете, звали, звали. В Великий Восток народов России он не вошел. Очень, очень сам по себе, господин...
От того разговора осталось у Сергея Михайловича так нелюбимое им ощущение, словно какие-то слова прозвучали, но остались не услышанными, не расслышанными им. А ведь часто бывает, что ради подобных слов и ведутся долгие беседы...

Комната соединялась дверью с кабинетом Управляющего конторой и имела отдельный выход во двор. «Совершенство», другие московские ложи, где он бывал как гость, оформлялись и обставлялись, не просто богато, зачастую – роскошно. Но надписи на стенах, специальные ковры и светильники оставались в них лишь декорациями, символами, не наполненными сутью. Вещи не участвовали в том, что происходило в ложах. Ложа «Южного Креста» на первый и беглый взгляд проигрывала любой из них. Лишь со временем приходило понимание того, что все происходящее в ней – серьезно. И кажущаяся неслаженность обрядов, и бросающаяся в глаза грубая топорность в линиях, отличавшая любую из вещей, свидетельствовали только об их почтенном возрасте, о том, что родом они из времени, когда братья могли и стремились сквозь несовершенную материю увидеть совершенные идеи Великого Геометра.
– Контору я отдал вам с легким сердцем, – сразу же предупредил его Цибатров, – но ложу не отдам никогда.
Сергей Михайлович хотел отшутиться в том смысле, что он и не рассчитывал на это, но старик не дал ему сказать.
– Все, что вы здесь видите, я вывез из Франции еще в восьмидесятых. А искал, подбирал многие годы. Думаю, в России ни у кого нет ничего похожего. Да и откуда? Настоящее масонство здесь перевелось со времен Александра Павловича. Думаю, да не думаю – знаю наверное, я один такой, а «Южный Крест» – единственная ложа, в которой все заведено так, как было во времена Семена Гамалеи... Впрочем, нет. Конечно нет. Не так, а так и быть не может. И время другое, и люди... Хотите, Сергей Михайлович, расскажу, как меня посвящали?
Бояршинов с удовольствием согласился.
– Был год шестьдесят, кажется, первый... Нет... Постойте... Да, конечно, шестьдесят второй. Да-да, в минувшем году ровно полвека брякнуло. Так вот, был шестьдесят второй год. Царь Александр Второй Освободитель и все прочее. Я служил в новооткрытом отделении Русского для Внешней Торговли Банка в Париже. А начальником у меня был некто Иван Ковров, давно уже покойный. Иван Семенович его звали. Я потому запомнил, что он к месту и не к месту любил поминать, будто предок и полный тезка его у царя Иоанна Васильевича рындой служил.
– Чем служил?
– Рындой. Не чем, не корабельной рындой, а охранником. Охранителем. Так вот, в парижской конторе нас было двое. Русских то есть. Французиков-то с дюжину наняли, а нас – двое. Работы, поначалу особенно, было не много. Казалось бы, Париж, мне двадцати еще нет. Что тут объяснять? Так нет же. Сядем с Иваном Семеновичем на бульваре, и о чем вы думаете, до темноты? О смысле жизни. У нас, у русских, это я потом уже понял, всего две темы. О политике да о смысле жизни. Вот и мы с ним, как на качелях, то об одном, то о другом.
– И что же? – улыбнулся Бояршинов.
– Да что? Темы-то вечные... Вот в те дни Ковров где-то с де Кастри и познакомился, – сказал вдруг Цибатров и как-то сразу поскучнел. – Этот де Кастри и привел его в ложу. А следом и меня.
– Вы хотели рассказать, как вас посвящали, – напомнил Бояршинов.
– Да что рассказывать, – так же скучно сказал старик и зевнул. – Приняли, как положено было. Вы об этом сегодня где угодно прочесть можете. Хоть у графа Толстого. Очень подробно и со знанием деталей изложено. А вот о смысле жизни граф, как ни старался, но нового ничего не выдумал. А жаль...
– Де Кастри был странный человек, – после долгого молчания вдруг вспомнил Цибатров. – Уже через много лет до меня доходили вести о нем. Говорили, что он был дружен с Зола и сыграл не последнюю роль в деле Дрейфуса.
– У нас в этом году свое дело Дрейфуса ожидается.
– Это вы об убийстве Ющинского, то бишь о деле Бейлиса? Кто его знает, – махнул рукой Цибатров. – Вон в прошлом году заседания суда ожидали. И что? Не было. Так говорят, опять откладывается. Следователь по важнейшим делам Машкевич мечется между Петербургом и Киевом, собирает факты, свидетельства, то проводит экспертизу, то отказывается от нее, а дело-то как на ладошке. Слепому ясно...
– Напрасно вы так думаете, – нахмурился Бояршинов. – Это здесь, в Киеве, ясно, да и не то что слепому, но не всякому зрячему. А в Москве так вовсе...
– Ну-ну, бросьте. Как до суда дойдет, все увидят. И, кстати, наши «каменяры» этот шанс не упустят, будьте уверены. На весь мир раструбят, все из него выжмут. Они, уверяю вас, давно этим занимаются и свое возьмут. Хоть и противно признавать, но другого пути тут нет. Вся наша российская мерзость в деле Бейлиса собрана. Как нарочно. И ее следует вывернуть, выпотрошить, чтобы так засмердело!.. – Цибатров стиснул кулак и потряс им. – Эту чушь про ритуальное убийство Пуришкевич да Замысловский с думской трибуны по всей России разнесли. Словно шестнадцатый век на дворе... Вот она и ударит теперь. Да не только по ним ударит – по всем нам. По всей России. Что ж теперь делать... А выпотрошить следует! Власти боятся этого... Но знаете, – рассмеялся он вдруг, – и страсти же вокруг кипят. Хоть и мелкие, грязные, но по накалу – Шекспир. Стриндберг.
– Да что вы, – насмешливо скривил губу Сергей Михайлович.
– А вот послушайте. Этого в Москве, вы правы, не знают. Тело мальчика нашли 20 марта 1911 года в пещере на Лукьяновке. Андрей Ющинский, ученик софийского духовного училища. Тело было исколото швайкой...
– Чем исколото? – не понял Сергей Михайлович.
– Представьте себе большую отвертку или шило. В треть аршина. Это швайка. Розыски по делу вел начальник киевского сыскного отделения Евгений Мищук. Работал он через своих агентов – городовых сыскного отделения Падалку и Смоловика. Основных версий у него было две: мальчика убили либо родственники, либо профессиональные воры. Причем склонялся он больше ко второй версии, но доказательств – ни вещественных, ни показаний свидетелей – у него не было. Так продлилось до конца мая, то есть два месяца, после чего Мищук от производства розысков по этому делу был устранен. Дело же передали становому приставу Сквирского уезда Красовскому, а надзор поручили помощнику начальника киевского губернского жандармского управления. Казалось бы, – Цибатров, не вставая из кресла, наклонился к Бояршинову, – заурядная история неудавшегося расследования. Но у Мищука были свои амбиции. Человек он самолюбивый и жесткий, прослужил пятнадцать лет и отстранение от дела воспринял как оскорбление. Вместо того чтобы приказать агентам перейти в подчинение Красовскому и назначенному им следователю Фененко, Мищук продолжает свое расследование, а за агентами Красовского устанавливает особое наблюдение. Каково?! Но это еще не весь Шекспир. Время идет, заканчивается август, ничего нового по делу не раскрыто...
– Когда был арестован Бейлис? – перебил Цибатрова Бояршинов.
– Уже был арестован. 3 августа. Но мы говорим о Мищуке, а он, кстати, всегда утверждал, что Бейлис к делу отношения не имеет. Больше того, к концу лета он имел или думал, что имеет, косвенные свидетельства против группы воров: Веры Чеберяк, Романюка... не помню остальных. Не доставало только вещей. И вот, в последних числах августа, как раз незадолго до приезда в Киев Государя Императора, Мищук докладывает Скалону, киевскому полицмейстеру, что он знает место на Юрковской горе, где зарыты вещественные доказательства по делу Ющинского. На указанное место срочно выезжает следователь Фененко с понятыми и там наблюдает, как Мищук и его агенты находят пакет с каким-то мусором, обрывками газет и исписанных бумаг. В пакете также старые подтяжки и две швайки.
– Странные вещественные доказательства.
– Очень странные. Тем более что подтяжки не принадлежат Ющинскому, а швайки намного больше тех, которыми был убит мальчик. Это подтвердила экспертиза.
– Так что же, он подложил этот пакет? – удивился Бояршинов. – Тогда почему он не сделал все аккуратнее? Вы говорите, он 15 лет в сыске.
– Все верно, – подтвердил Цибатров. – Пакет подложили, но не Мищук и не его агенты.
– Ничего не понимаю.
– Подложил пакет некий Семен Кушнир, скупщик краденого. В начале лета он вышел из тюрьмы, где слышал среди арестантов разговоры о том, что Ющинского убила Чеберяк с приятелями. Сделано это было накануне еврейской Пасхи, чтобы организовать в городе погромы и на этом поживиться. Кушнир рассказал об услышанном Падалке и Смоловику, те доложили Мищуку. Рассказ Кушнира полностью совпал с догадками Мищука, но нужны были доказательства. Агенты стали давить на Кушнира, и тот решил подбросить пакет с вещами. Мищук был настолько уверен в подлинности найденых вещей, что тут же, на месте, заявляет о раскрытии дела Ющинского. Представьте себе его состояние, когда экспертиза определила, что все найденное к делу не относится совершенно. Вскоре и Мищука, и его агентов арестовали по обвинению в подлоге и обмане следствия. На днях суд. Как вам такое?
– Тут многое, полагаю, скрыто в деталях. Без них верного мнения не составить. Однако в любом случае... Да... Так что же, имена убийц фактически известны?
– Нет доказательств. И, что возмущает, их не ищут. Искал только Мищук. Прочим все ясно и без доказательств. Для них знаете что доказательство? – вдруг, не сдержавшись, Цибатров расхохотался. – То, что Ющинского видели в обществе некоего Файвеля Шнеерсона, который носит ту же фамилию, что и еврейские цадики с XVIII века. Вы представьте себе глубину следствия! Фамилия совпадает! На дворе ХХ век, а у них Шнеерсон – соучастник, и фамилия – тому доказательство!
Послушайте, Сергей Михайлович, я ведь русский дворянин. У меня в Европе и друзей, и контрагентов, и просто знакомых – сотни. А там мнение о России не очень высокое, честно скажу. Да вы и без меня знаете. Никогда! Никому и никогда я не позволял дурно высказываться о нашем отечестве. Всегда спорил, ругался, доказывал. Они ведь чего не понимают, того и понимать не хотят. Приходится объяснять, втолковывать... Но верите, иногда самому перед собой так стыдно становится. Вот и с этим делом... Беда ведь не в том, что следствие ошибается. На то присяжные заседатели есть. Им решать. Настоящая беда в том, что наши власти предержащие ничем, кроме масштабов своей деятельности, не отличаются от воров с Татарки. Ворам нужен еврейский погром, чтобы пограбить, и властям нужен. Только большой погром! Чтобы на всю Россию гремело! Вот кто во всем виноват – и волосатым пальцем в Бейлиса, во всех Бейлисов разом. Вот из-за кого Японскую кампанию проиграли, вот кто революцию, вот кто стачки да забастовки, вот кто России враг. Эдак-то проще всего. Но того они видеть не хотят, что концов уже не спрятать. Как до суда дойдет, такое на них, но ведь и на Россию польется... И правильно польется, и поделом... Умом понимаю, но все равно до чего же неприятно и больно. Что делать, голубчик?
Бояршинов медленно поднял голову и с трудом оторвал рассеянный взгляд от листа бумаги, который лежал перед ним.
– Что делать? – переспросил он.
– Да вы не слышали меня, что ли? – опешил Цибатров. – Что это? – он стремительно пронесся вдоль стола и остановился за плечом у Сергея Михайловича.
– Вы уж простите, – виновато пробормотал Бояршинов. – Не мог удержаться. Таким я вас еще не видел. Вот и набросал наскоро...
Цибатров на рисунке был выше себя настоящего, стройнее и моложе. Его широко распахнутые глаза сияли вдохновением и гневом.
– Экий я у вас получился, э-э э, – Цибатров замялся, подбирая слова, – трибун. Вития. Гракх. М-м-м, Сергей Михайлович, вы позволите мне взять ваше произведение с собой?
– Да, конечно. Только прошу вас, специалистам не демонстрировать. Раскритикуют.
– Нет, Боже упаси. Супруге хочу показать.
Бояршинов протянул ему лист с рисунком. Под ним лежал другой, оставшийся еще с прошлого вечера.
– А там, я гляжу, у вас Чаговец, – Цибатров скосил взгляд на другой рисунок, лежавший на столе. – Я ведь о нем и хотел с вами поговорить. Эк нас занесло с этим делом Бейлиса. Так вы встречались вчера?
– Да, встречались. Беседовали. Всеволод Андреевич согласен работать в новой ложе. Если я верно понял его настроение, то не только готов, но сам искал случая.
– Потому я и рекомендовал вам встретиться с ним. Он ведь давно вокруг ходит. Тут все понятно. Посмотрите: в «Киевской мысли» и Заславский, и Василенко, и Гинзбург с Дрентельном. Все – масоны. А Чаговец постоянный автор газеты, каждый день их видит, говорит с ними. Что-то он чувствует, о чем-то догадывается. Но его не берут.
– Почему?
– Не богат. Но для нас-то не это главное. Вот он из Италии на днях вернулся. Говорит, встречался, беседовал с Горьким. Предложите ему сделать доклад об этом.
– Да-да. Конечно, – согласился Бояршинов. – Мне, правда, Горький как-то не очень... Но, возможно, я просто мало знаю о нем. Он что, тоже посвящен?
– Я не знаю. Маловероятно. Не знаю.
– Виделся я и еще с одним вашим протеже, – продолжал Сергей Михайлович. – С Деревицким.
– С Александром Николаевичем? – удивленно обернулся к нему Цибатров.
– Нет. С Николаем Александровичем. Молодой человек, которого вы рекомендовали мне в понедельник, – понимая, что старик не может вспомнить, о ком речь, объяснил Бояршинов.
– Да-да-да, – хлопнул себя по лбу Цибатров. – Сын Александра Николаевича. Что-то совсем память... И что же?
– Вы знаете, – улыбнулся Бояршинов, – должно быть, он остался в немалом недоумении после нашей беседы. Я ничего не объяснял ему до поры, не предлагал ничего. Да и не успел бы, честно говоря, если бы даже захотел. Он меня расспросами о Москве замучил. И не только о Москве. О войне, например. Что думает Пуанкаре об отношении России к войне на Балканах? Верите, Иван Николаевич, – рассмеялся Бояршинов, – никогда не пытался вообразить себе, что думает Пуанкаре по этому и по иным поводам. А что немцы? А как турки? Я потел, пыхтел, но Деревицкий был неотвязчив, как бульдог, и любознателен, как галка. Однако сразил он меня не немцами и не турками, а московской богемой.
– Как это? – не понял Цибатров.
– Видите ли, в январе неким умалишенным была изрезана картина Репина «Иоанн Грозный, убивающий своего сына». Картина скандальная. Ее по настоянию Победоносцева и Каткова запретили к демонстрации в провинции. Посчитали крамольной. После январского происшествия Репина из Куоккалы срочно вызвали в Москву, чтобы он сказал, как быть дальше. Холст был рассечен в трех местах, но полотно все же решили реставрировать. И вот через несколько дней «Бубновый валет» провел вечер, посвященный этой картине. Пригласили Репина. Он явился. Я бы, честно вам скажу, на его месте – ни за какие коврижки, но он пошел. Это, – уточнил Бояршинов, – я вам со слов Деревицкого, потому что мне в Москве совсем не до того было. Итак, Репин явился на вечер к этим «бубновым». Вечером руководил некий Макс Волошин. Вы не слыхали о таком?
– Нет, – решительно тряхнул головой Цибатров.
– Аллах велик. Утешили. Я уж грешным делом начал опасаться, что совсем в Белокаменной мхом зарос и отстал от передовых киевских веяний.
– Здесь нет господина Деревицкого, Сергей Михайлович, и вашу иронию оценить некому.
– А жаль. Так вот, Волошин разругал картину в дым и сказал, что, появись молодой Репин сегодня, приличные люди за его мазню копейки бы не дали. А некий господин Бурдюк, это замечательно, вот послушайте, я не шучу, предположил, что картина стремилась умереть физически, потому что метафизически она изначально мертва.
– Что же хотел от вас Деревицкий? – рассмеялся Цибатров.
– Он был уверен, что я все это видел лично, что я при этом присутствовал. По-моему, он даже готов был предположить, что я поддержал Бурдюка или хотя бы Волошина. Ибо не может передовой человек, каким он полагал меня, пропустить столь замечательное историческое событие. А посему он желал услышать от меня подробности. Он желал слышать подробности события, о котором он знал все, а я ничего... Кажется, я очень его разочаровал.
– Вы убедили меня, Сергей Михайлович. – Цибатров положил руку Бояршинову на плечо. – Я много лет дружен с его отцом. Вы еще познакомитесь с Александром Николаевичем, он попечитель Киевского учебного округа. А Николай Деревицкий молод. Я ценю ваш такт. Будет лучше, если мы повременим с принятием его в ложу. Пойдемте в дворянское собрание. Давно пора обедать, и я голоден.
Они вышли из банка на Николаевскую. Розовощекий и черноусый Петр, дико скосив глаза, таращился на них с огромного портрета, выставленного по случаю юбилея в окне первого этажа Главного Управления Государственного Коннозаводства.

11.
В утомительно тяжелых праздниках прошел февраль, незаметно и серо пролетел март. Сергей Михайлович постепенно погружался в заботы киевской конторы. Он уже уверенно ориентировался в тонкостях начатых Цибатровым операций, понимал их суть, смысл, и абзацы текста на бумаге понемногу становились для него живым делом, его делом. То, что в его прежнем, московском кабинете виделось лишь колонками цифр из отчетов, подписанных Цибатровым и Ирошниковым где-то в Киеве, колебанием процентных ставок и подлежащих выплате дивидендов, теперь оборачивалось людьми, их многолетними взаимоотношениями, симпатией или неприязнью между ними, их семьями.
Все, вплоть до самых мелких мелочей, обрело теперь значение в продвижении таких, казалось бы, исключительно технических вопросов, как выкуп пая в киевском водопроводе или получение заказа на финансирование обустройства Киево-Воронежской железной дороги. Но то, в какую, к примеру, ложу входили коллежский советник Тренюхин, начальник Киевского округа путей сообщения, или начальник Юго-западных железных дорог статский советник Шмит, мелочами, безусловно, не являлось.
Уже к середине марта Бояршинов был представлен наиболее влиятельным киевским масонам. Тут он впервые заметил, как с переездом в Киев изменилось его положение в обществе. И причиной этой перемены стало не то, что он возглавил контору крупного банка, таких контор здесь было немало – несколько десятков, а то, что каким-то образом все, с кем он общался, вдруг оказались посвящены в его миссию – организацию новой ложи. Масоны отнеслись к нему как к Венераблю, Досточтимому Мастеру будущей ложи, лично уполномоченному Верховным Советом для создания специальной мастерской, с особыми задачами. Им не вполне понятно было, что это значит и зачем это нужно, но тем аккуратнее и почтительнее вели с ним дела. Прочие же, должно быть, угадали, почувствовали это особое отношение и, не понимая причин, поспешили что-то выдумать, чем-то объяснить столь необычное внимание к Сергею Михайловичу.
Густым туманом заклубились вокруг него слухи. Невесть почему ожидали, что он проявит себя каким-то скандалом, говорили, что он станет читать лекции... Наиболее дотошные навели справки о Бояршинове у своей московской родни. Так узнали об Ирине. Ему сочувствовали, посмеивались, о нем говорили.
Но Бояршинов жил тихо. С утра он несколько часов проводил в банке, затем обедал дома на Большой Подвальной, а после обеда отправлялся либо в Экспортную палату, либо возвращался в свой кабинет на Крещатике. Он быстро понял и смог оценить, как качественно отладил Цибатров работу киевской конторы. Иногда ему казалось, что созданный Иваном Николаевичем механизм вполне способен работать и без его участия. Так или иначе, но у Бояршинова оказалось достаточно свободного времени, чтобы заниматься подбором членов новой ложи. Несколько раз он встречался и подолгу беседовал с Чаговцем, но окончательного мнения о нем составить не смог. Договорились, что Всеволод Андреевич подготовит доклад и прочтет его перед желающими вступить в ложу.
– Не смею настаивать, – предложил ему Сергей Михайлович, – но мне кажется, было бы верно, если бы вы совместили в докладе темы масонства, истории Малороссии и путей развития культуры в Юго-Западном крае. Надо подыскать какую-то, знаете, яркую личность. Может быть, Сковорода... Чем плох? Что вы скажете?
– Да-да, – неохотно согласился с ним Чаговец, – конечно... Сковорода... А что, он тоже? Был масоном?
– Не знаю, – пожал плечами Сергей Михайлович. – Был, не был... Я не очень хорошо знаком с вопросом, но высказанные им взгляды мне всегда представлялись весьма близкими... Впрочем, как вам будет угодно. Иван Николаевич, например, хотел бы услышать доклад о Горьком...
Чаговцу угодно было докладывать о Горьком. Его переполняли итальянские впечатления, и при всяком удобном случае он норовил свести разговор к рассказу о своей недавней поездке.
Первое общее собрание желающих вступить в общество Бояршинов решил провести в Страстную субботу у себя на квартире. Пригласил он и Цибатрова.
Поздно вечером в пятницу к нему неожиданно явился Чаговец.
– Сергей Михайлович, только что сообщили из Чернигова, умер Коцюбинский.
– Что вы говорите! – покачал головой Бояршинов. Он был уверен, что впервые слышит эту фамилию.
– Ужасное, ужасное несчастье! Еще совсем недавно, кажется вчера, я беседовал о нем с Алексеем Максимовичем. Представьте: красный бархат заката брошен на бирюзовую гладь воды; мы сидим на камнях, не успевших расстаться с теплом, набранным за день, и вспоминаем его. И вот!.. – Чаговец сорвал пенсне и закрыл рукой лицо.
– Да... Конечно, – протянул Сергей Михайлович. Он не мог понять, зачем Чаговец явился к нему с этим сообщением. – Что же нам следует предпринять?
– Я завтра сделаю доклад о нем. О Михаиле Коцюбинском. Вы ведь не станете возражать?
– Конечно, – согласился Бояршинов. – Это будет верно.
Когда дверь за Чаговцем была закрыта, Сергей Михайлович снял трубку телефона, чтобы узнать у Цибатрова, кто же такой Коцюбинский.

– «Памяти писателя-художника» – так назвал я этот небольшой доклад, эти размышления о слове и судьбе, об одиночестве крупного нашего писателя Михаила Коцюбинского. Как вы уже знаете, вчера он скончался в Чернигове.
Чаговец стоял перед небольшим столом в гостиной Сергея Михайловича. В руках у него было несколько страниц с рукописным текстом. Собравшиеся молча и терпеливо ждали.
– Просим, Всеволод Андреевич, – кивнул Бояршинов. С утра на душе у него было мутно, одолевало беспричинное раздражение, но он, как ни старался, не мог понять, в чем дело.
–Всего только две-три недели тому назад мы говорили о нем далеко-далеко отсюда, сидя на камнях у каприйских берегов Средиземного моря.
«А как здоровье нашего Михаила Коцюбинского?» – с искренним участием спросил Алексей Максимович Горький, вспоминая о том, как три года тому назад приехал сюда к нему на теплые лазурные воды больной украинский писатель и как встречались они, как проводили долгие часы в беседах о том, что им обоим так близко и дорого...
К сожалению, я не мог уже тогда сказать ничего утешительного: о состоянии его здоровья давно уже ходили самые неблагоприятные слухи, и вот теперь, к сожалению, приходится сознаться, что наши опасения насчет Михаила Коцюбинского имели свои основания...
Вчера его не стало...
«Еще одного не стало», – надо сказать, ибо объективная тяжесть утраты усугубляется еще и тем, что эту утрату понесла наша украинская писательская семья, над которой в последние три года все время развевается траурная «червленая китайка»...
Один за другим уходят большие и значительные люди, одаренные, талантливые работники на ниве искусства и общественности... Смыкаются уста, и замирают глаголы вечной правды и красоты. А покойный Михайло Коцюбинский был из числа избранников, душе которого были близки идеалы и упования сынов земли, и культу этих идеалов он посвятил свои силы как писатель и общественник...
Сергей Михайлович сел так, чтобы видеть не только докладчика, но и собравшихся. Публика пришла пестрая, и, глядя теперь на нее, он вдруг удивился тому, что за два месяца им с Цибатровым не удалось найти более подходящих людей. Недалеко от него сидел Николай Деревицкий, измучивший его месяц назад расспросами о «Бубновом валете». Теперь Сергей Михайлович был знаком с отцом юноши, тайным советником Деревицким, и, когда тот попросил его не отказывать сыну, Бояршинов возражать не стал. «Скоро надоест – сам уйдет», – малодушно оправдал он себя. Явились также два чиновника из канцелярии Городской Управы: Спиридон Ассауленко и немец Адольф Шмидт. То ли все чиновники Управы выглядели одинаково, то ли так случайно получилось, но Ассауленко и Шмидт были удивительно похожи между собой. Они сидели рядом и с раздумчиво-серьезными лицами слушали Чаговца. Их светло-русые, совершенно одинаково стриженые головы тяжело замерли над одинаковыми воротничками одинаковых сорочек.
«Зачем им Коцюбинский? – удивился Сергей Михайлович. – Зачем вообще этот доклад? Не думал, что Чаговец окажется так приторно-патетичен».
– Собирая сейчас воедино разорванные впечатления его художественных творений, – продолжал между тем докладчик, – я прежде всего останавливаюсь на том мастерстве и художестве, которые обнаруживал покойный писатель в пейзажной, бытовой и колоритной части своих произведений...
Ему дано было уловление тайной красоты природы и быта даже там, где другие проходили равнодушно, не проникая в сокровенное от обычного людского ока. Уже в первых его повестях, писаных в начале девяностых годов, мы встречаем прелестные картины степи и моря, полные настроения и индивидуального освещения...
Эта пейзажная часть так приятно ласкает читателя, как заманчивые перспективы зеленеющих весенних дерев и синих небес на строгих полотнах старых мастеров...
– Ну вот, – огорчился Сергей Михайлович, – то у него замирают глаголы вечной правды, то вот – пейзажная часть ласкает читателя. Неловко перед людьми.
Но внимательно слушали Чаговца близнецы Ассауленко-Шмидт, молчал, глядя в потолок, Деревицкий. За его неширокой спиной Сергею Михайловичу видны были еще двое сегодняшних гостей – присяжный поверенный Балабуха и редактор-издатель иллюстрированного ежемесячника «Наша птицеводная жизнь» барон Гейкин. Адвокат, как показалось Бояршинову, спал, а проводник прогрессивного птицеводства что-то аккуратно записывал.
– На этом фоне проходит жизнь людей – и кого только не встретишь в этой веренице! Люди и страсти. В оболочке своеобразного, пестрого, бытового и национального колорита, преимущественно южного и восточно-европейского.
Его рассказы обвеяны романтизмом – тем самым, в котором так увлекателен и певуч сам Максим Горький, стиль и манера которого всегда чувствовались и в письме М .Коцюбинского, вне всякого, конечно, подражания...
А только потому, что безусловно родственный дух обоих равно устремлялся к влекущей его красоте. Степи, и моря, и мятежных дум человека, оставшегося в пасынках у жизни, но сохраняющего в изломах души своей непотухающие лучи творящего и светлого солнца!
Жизнь народная преломлялась в призме его художественного мышления во всем своем многообразии.
Сергей Михайлович Бояршинов был спокойным и сдержанным человеком...
– Но не только внешние формы ее и проявления «страстей» занимали его наблюдательный ум – его сердце билось в созвучии с темпом волнующихся и сменяющихся настроений народных, общественных и политических, и его проницательный взгляд постигал психологию современного человека, брошенного в омут противоречий, в трагической игре очарований и разочарований...
Сергей Михайлович Бояршинов был спокойным и сдержанным человеком...
– И его художественные акварели «з сельских настроїв» – одни из лучших попыток художественных психо-бытовых композиций на волнующие нас современные темы эпохи упадка и неверия. Но в этой красивой и по-восточному пестрой палитре–- всегда оставалась печать его личного духа...
И на ней горело огненными буквами:
Одиночество...
Сергей Михайлович Бояршинов был спокойным и сдержанным человеком, потому решил он не перебивать Чаговца. Но и слушать его дольше он не хотел.
Оттопырив языком щеку, старательно скрипел карандашом Гейкин, чистил ногти и что-то нашептывал себе под нос Деревицкий. У противоположной стены гостиной со значением поблескивал лысиной Цибатров. Вдруг показалось Сергею Михайловичу, что приглашенные им люди находятся сейчас непонятно далеко от него. И видит он их через толстое стекло, через слой густой и медленной воды.
– Душа моя утомлена... – донесся до него чуть слышный голос Чаговца. – И даже те жалобы, которыми обуреваема она, напоминают лишь улыбку на лице мертвеца... Душа моя утомлена...
Сквозь слабое колыхание мутновато-желтой воды, вставшей между ним и остальными, видел Сергей Михайлович их души, простые и бесхитростные в сплетениях замышляемых ходов и интриг. Все собравшиеся хотели чего-то. Желания их были очевидны – он без труда мог угадать или понять каждое. Он мог подчинить себе каждого из них. И этих, и всех других, кто бы ни пришел к нему. Уколом стальной иглы ощутил он мгновенную, но безграничную власть и силу.
– А одиночеству, как кошмарному гению своего бытия, посвящено одно из позднейших и одно из красивейших по настроению стихотворений в прозе, – из бесконечности, из запредельной дали вещал Чаговец.
– Я приведу его целиком. Ибо оно в наибольшей полноте раскрывает сокровенную от других тайну его душевных мук, и тревог, и печали:
– «Самотний»... Одинокий... [Текст стихотворения М. Коцюбинского приведен с соблюдением орфографии оригинала.]
«Я слухаю спiви, яких нiхто не чуе: то спiвае моя душа. Завжди i всюди чую ii любимий приспiв.
– А ти самотний!
I нiщо не заглушить – я се знаю – нiщо не заглушить тихого спiву: крiзь стогiн худи, крiзь смiх весни, крiзь регiт грому i плюскiт зливи – я все вчуваю:
– Самотний!.. самотний!..
Навколо люди. – Голос Чаговца по-прежнему доносился издалека. Но стал он сильнее и слышался отчетливее. – Блищать iх очi, тремтять iх голоси... снуе срiбну нитку розум i золоту сердце, хвиля життя виходить з берегiв, шумить i грае – i коли до уст моiх торкаеться келих веселощiв – я чую вже знайомий реквiем душi:
– А ти самотний!..
Я плачу. З мого серця теж ллеться струмок в море людського горя. I хоч тепла рука моя простягнена для дружнього стиску, там де його треба, хоч душа моя розкрита для чужого горя, як квiтка для роси, а проте... а разом з тим – я чую – встае з глибини, як вiчне прокляте:
– Ха-ха! Ти всеж самотний!
I коли навiть бiля серця мого, – исчезло, незаметно растворилось стекло, отделявшее Сергея Михайловича от остальных, испарилась и пропала без следа густая вода отстраненности,– бьеться кохаюче сердце, коли двi iскри злучаються в поломiнь щастя, коли здаеться, що сфiнкс розгаданий вже – i тодi навiть...
... I тодi навiть чорним клубком котиться в грудях моiх болiсний i гордий покрик:
– А я ... самотний!»...
Когда Чаговец сложил свои листки, Бояршинов уже знал наверное, что никогда не станет Венераблем ложи, никогда не будет и самой ложи... Вот только что, мгновения назад, Власть приоткрыла перед ним... дверь?.. щель? Он мог уже быть там, но отказался. Другого приглашения не будет.
Исчезло мучившее его с утра дурное расположение. Сергей Михайлович был счастлив.
– Замечательный доклад, – пожал он руку Чаговцу. – Удивительно точно... А как внимательно вас слушали. И сам я... узнал немало нового...
– Вам не показалось, что я недостаточно сказал об общественном служении Коцюбинского?
– О служении… каком? – недоуменно переспросил Бояршинов.
На следующий день доклад отдельной статьей был опубликован в «Киевской мысли».

В предсумеречный час, проводив гостей, Сергей Михайлович стоял один у окна гостиной. У стен домов во дворе чернели корни сугробов. Было по-весеннему свежо и сыро.
Из соседнего двора через подворотню медленно вошел старик. Рядом с ним, поддерживая его за руку, шел юноша, почти мальчик. Он нес шарманку. Пара остановилась возле ели, и через минуту двор наполнили резкие, но по-своему приятные звуки шарманки. Мальчик крутил ручку инструмента, старик же стоял молча, и видно было, что он едва держится на ногах. Длилось это представление недолго, не больше пяти минут. Завершая его, старик спел песню. «Любила меня мать, уважала за то, что я ненаглядная дочь. А дочь ее с другом убежала в осеннюю темную ночь».
– Удивительно, – не мог понять Сергей Михайлович. – Чем-то эта песня неуловимо похожа на недавний доклад Чаговца. Казалось бы, что тут может быть общего? Да ничего! Ровным счетом ничего! И все же...
На кухне во весь голос расплакалась кухарка. Видимо, какое-то время она очень старалась плакать как можно тише, но в конце концов не сдержалась и заголосила горько и тоскливо.
Сергей Михайлович подождал, пока она успокоится, и только после этого появился на кухне.
– Что, Мария, хорошая песня? – спросил он, стараясь не глядеть на ее рыхлое, покрасневшее от слез лицо.
– Хорошая, Сергей Михайлович, – кивнула головой кухарка. – Только Гирша жалко.
– Кого жалко?
– Старого Гирша. Того, который пел, – объяснила она.
– Отчего же тебе его жалеть?
– Мальчика с ним видели? То его правнук. А остальных – всю семью зарезали.
– Как зарезали? – оторопел Сергей Михайлович. – Кто?
– А когда погром был. Лет семь чи то уже восемь назад. В пятом году. Он с малым по дворам ходил. Домой вернулся, а там – они. Один говорит: «Добьем и этих». Совсем пьяный был. А другой не дал. Сказал: «Чего ты, Гирш, дома не сидел. Мы б твоих не тронули». Его от Евбаза до Подола в каждом доме знают. Последний год он редко ходит. Старый стал. Хворый.
– Да как же власти допустили такое? – никак не мог поверить услышанному Сергей Михайлович.
Конечно, он и прежде знал о еврейских погромах. Были они и в Киеве, и в Одессе, и в Кишиневе. Много об этом писали газеты, много говорили в ложах, в том же «Совершенстве», но то были разговоры о чем-то далеком. Война на Балканах, погром в Кишеневе, выступления Короленко...
– А скажите, Мария, – снова обратился он к кухарке, – вы слышали, что осенью будет суд над Бейлисом?
– Это тот, что мальчика на Юрковской горе убил? А как же! Слышала! Все говорят.
– И все говорят, что он убил?
– Так то ж перед жидовской Пасхой было. Жидам христианская кровь, чтоб мацу испечь, нужна. Без христианской крови они не могут. Вот и погубили мальчика.
– А вы точно знаете, – продолжал расспрашивать Бояршинов, – что они без крови мацу не пекут?
– Может, и пекут, но только на Пасху они все по правилам должны сделать.
– А откуда вы это знаете?
– Люди научили. И в книжках про то пишут.
– В книжках? В каких же?
– Я не читала. Не умею. Но есть такие книжки, и там все про жидов прописано.
– Значит, и Гирш с его правнуком мацу с кровью ест? – тяжело спросил он Марию.
– Может, и ест. Мне он не хвалился.
– Ну хорошо, – помолчав, сказал Бояршинов. Вот тебе десять рублей. Когда в следующий раз они придут, будь добра, отдай им.
Мария ничего не сказала, но деньги для Гирша взяла.

Все лето Киев жил ожиданием процесса. Газеты печатали вперемежку киевские слухи и новости изо всех европейских стран. Митинг возмущенных евреев в Вене, конгресс врачей-психиатров в Берлине, заявление французских писателей и резолюция протеста международного религиозного конгресса в Париже, – все, что хоть как-то относилось к предстоящему суду, немедленно появлялось в газетах. Главные новости приходили из Петербурга – каждый шаг прокуратуры лично контролировал министр юстиции Щегловитов.
Все лето киевские масоны напряженно готовились к процессу. Очень тщательно подбирали Бейлису защитников. Основную текущую работу по делу выполнял в это время присяжный поверенный Дмитрий Николаевич Григорович-Барский, Надзиратель ложи «Правда», лидер киевских кадетов.
В первых числах июня делопроизводство по убийству Ющинского было передано в десятое отделение киевского окружного суда, а через неделю защиту допустили к знакомству с делом. В эти же дни по заявлению Бейлиса в состав защиты был приглашен еще один киевский масон, Владимир Валерьянович Ульяницкий. Было решено, что кроме местных адвокатов в процессе примут участие и столичные. Назывались фамилии Грузенберга, Зарудного, Карабчиевского; гадали, приедет ли Маклаков. Окончательный состав защиты был обнародован только в конце сентября, всего за день до первого заседания суда. Много сил и денег было потрачено на то, чтобы каждый шаг, каждый поступок властей тут же предавался гласности. Все, что происходило в суде при подготовке процесса, немедленно сообщалось в Петербург, в Москву и за границу. Еще в середине лета, когда не были известны ни дата, ни место проведения процесса, в окружной суд уже поступило около двух сотен прошений от редакций столичных, провинциальных и иностранных газет о предоставлении их корреспондентам мест на процессе.
Довольно быстро Сергей Михайлович сообразил, что в этом деле места для него не найдется – он не юрист, у него нет влиятельных друзей в Европе, если не считать его сбежавшую жену Ирину и бывшего друга Мишку Еремеева, он, наконец, не владелец газеты и не медицинское светило. Поняв это, Бояршинов вздохнул облегченно. Дело Бейлиса было ему неприятно. Слишком большим позором грозило оно обернуться, слишком очевидна была нелепость обвинения. Ему казалось, что лучше было бы договориться с Щегловитовым, если не удастся – добиться аудиенции у Императора и объяснить ему, доказать, убедить, что до суда дело доводить нельзя. Надо тихо, признав свою ошибку, отпустить Бейлиса.
Он знал, что это невозможно, и рад был не участвовать. Что за прок выполнять работу, если результат ее хоть и полезен, но безрадостен и даже оскорбителен. Какое-то время Бояршинов старался даже не читать новостей по делу, но о нем говорили всюду, в банке, в дворянском собрании, на улицах. Он сдался и здесь. Говорили о предстоящем суде и на собраниях, которые аккуратно, раз в две недели, происходили у него в гостиной. Чаговец прочитал несколько докладов о своих встречах и беседах с Горьким в Италии. Сергей Михайлович хоть и вздрагивал всякий раз, услышав, что «из наболевшей души художника хлынула клокочущая обжигающая правда», но терпеливо выслушал воспоминания журналиста.
– Алексей Максимович, должен вам заметить, – сказал как-то Чаговец, заканчивая одно из своих выступлений, – внимательно следит не только за столичными или нижегородскими новостями. Его ясный ум прочно удерживает все мелочи, все детали российской жизни, отголоски которой доходят до него. А дело Бейлиса не мелочь. Он уже выступал и еще собирается выступить с заявлением протеста...
– Господа! – сорвался вдруг с места Деревицкий. – Давайте же и мы выступим!.. Мне только в голову пришло и как озарило! Заявим свое возмущение!.. Печатно! А Всеволод Андреевич – в «Киевской Мысли»... И по всей России! А?!
– Николай Александрович, – снисходительно улыбнулся Бояршинов, – мы ведь, как вы помните, не официальное общество. Не яхт-клуб и даже не союз драматических музыкальных писателей.
– Верно, – поддержал его адвокат Балабуха. – Юридически нас не существует...
– А жаль, – сокрушенно вздохнул Чаговец. – Следовало бы выдать им леща. Пожирнее.
Ассауленко-Шмидт молчали.
В июне, когда члены будущей ложи уже неплохо знали друг друга, Сергей Михайлович решил, что пришло время познакомить их с масонской символикой. Он начал готовить доклад, но тут вдруг выяснилось, что знаний его совершенно недостаточно для хорошей обзорной лекции, а где взять нужную литературу, он не знал.
Цибатрова в эти дни не было в городе, и на его помощь рассчитывать не приходилось. Сергей Михайлович сперва решил дождаться старика, чтобы подготовить лекцию вместе с ним, но потом как-то понял, что никого среди собравшихся эта тема не интересует. А через недолгое время нашлось наконец и для него полезное и интересное дело, так что мысль заняться «теорией» масонства он оставил окончательно и больше к ней не возвращался.

12.
В 1914 году ожидалось подписание нового торгового договора между Россией и Германией. Прежний, заключенный десять лет назад, по общему мнению был плох и крайне невыгоден для России.
Государственная Дума приняла внесенный Министерством торговли и промышленности законопроект об изучении состояния сельского хозяйства и фабрично-заводской промышленности в России. Решено было провести несколько совещаний промышленников и банкиров в крупных городах, чтобы «услышать голос» и учесть интересы провинции. Первый съезд прошел в Саратове, очередной готовился в Киеве.
Подготовка съезда велась Юго-Западным отделением Экспортной палаты. Бояршинов входил в состав ее правления. Получив приглашение работать в комиссии по организации съезда, он согласился не раздумывая. Это была именно та работа, которую он мог и хотел выполнять, та область, где он мог применить себя наилучшим образом. Несколько заседаний организаторы провели в начале июня. Определили основные секции: хлебную, винокуренную, сахарную, лесную, скотоводческую, и назначили день – 30 августа.
На последнем, общем, заседании комиссии собрались все, кто готовил съезд или рассчитывал выступить на нем. Прежде Сергей Михайлович считал, что с деловым киевским миром, с промышленниками, крупными помещиками, профессорами коммерческого института знаком еще плохо, но вот они собрались, и Сергей Михайлович понял, что многих, хотя, конечно, не всех, видел уже на заседаниях киевских лож. Еще на бульваре, у входа в палату, приветливо раскланялся с ним барон Федор Штейнгель, пожал руку приехавший следом граф Бобринский, на лестнице мелькнуло круглое лицо профессора Владимира Косинского. В коридорах, в зале, повсюду встречал он людей, знакомство с которыми свел в «Южном кресте», «Правде» или в «Единении».
Заседание провел председатель отделения палаты Довнар-Запольский. Он говорил о том, как велико внимание простых сельских хозяев к предстоящему съезду, о том, что интересы массового производителя – это и есть интересы России.
– Нам не следует заблуждаться и ждать от съезда многого. Что бы мы ни предложили правительству, окончательный текст договора все равно будет зависеть только от воли Председателя Совета министров и Государя Императора. Позволю себе напомнить вам недавнюю историю деловых отношений России и Германии. Первый торговый договор был заключен двадцать лет назад. До того времени между Россией и Германией такого рода договоров не существовало по единственной причине: обе страны управлялись династиями, состоявшими в близком родстве и весьма хороших отношениях. Мы ведь помним, как много сделала Россия для создания Прусского королевства, а затем и Германской империи.
Но в политике мало находится места для благодарности, зато его куда больше для расчета и выгоды. Дешевый российский хлеб оказался опаснее для прусских юнкеров, чем пушки британских крейсеров. Противодействуя проникновению российских товаров на немецкие рынки, но не имея сил для проведения внутренней реформы, Германия ввела пошлины на хлеб и другие виды продуктов сельского хозяйства. Россия в 1891 году ответила таможенным тарифом на немецкую промышленную продукцию. В результате обе стороны остались весьма недовольны друг другом.
Германия, надо здесь отметить, ввела пошлины на сельхозпродукты двух видов: минимальные – для стран, с которыми она имела торговый договор или готовила такой договор к заключению в скором времени, и максимальные – для стран, с которыми договора не было. Странным образом Россия оказалась единственной страной, против которой были применены максимальные пошлины. Например, против Америки, крупного поставщика сырья в Европу, у которой также не было договора с Германией, применялись вполне щадящие ставки. Итак, обе страны применили максимальные тарифы и делали затем это несколько раз, так что взаимная торговля оказалась невозможной. Это была торговая война, и многие ожидали войны настоящей. Между тем сложившаяся ситуация для России, государства промышленно менее развитого, была все же выгоднее, если тут можно говорить о выгоде как таковой. Во всяком случае, не так болезненна, как для Германии. Это понимали и в Берлине. Вот почему вскоре торговый договор, вполне приемлемый для нас, был подписан.
Собравшиеся сдержанно зашумели.
– Россия проявила тогда твердость, способность заявить свои интересы и готовность отстоять их в споре даже с таким непростым и сильным партнером, как Германия. Многие из присутствующих, – Довнар-Запольский бегло глянул в зал, – хорошо помнят условия первого договора. Он действовал десять лет и, кстати, стал основой для аналогичных договоров с другими странами. Десять лет спустя в Петербурге был уже другой Император и совсем другое правительство. Но главное – шла Японская война. Денежные рынки Германии стали важны для России как никогда прежде. Нашлись и другие причины, по которым пришлось пойти на весьма невыгодные для России уступки. Как мне рассказывали, – Довнар-Запольский чуть понизил тональность выступления, – кайзер Вильгельм гарантировал безопасность западных границ России во время Японской войны, когда основная масса российских войск была переброшена на Дальний Восток, но торговый договор просил заключить на началах нового таможенного тарифа...
Однако сейчас не то время и совсем другая ситуация, господа! – вновь возвысил он голос. – Мы вправе требовать от правительства возврата к прежним тарифам, и задачу нашего съезда я вижу в том, чтобы представить в Петербург мнение широчайших масс производителей Юго-Западного края!..
По окончании заседания члены правления палаты собрались на небольшой дружеский ужин. В самом ужине не было чего-то необычного, но запомнилась Сергею Михайловичу одна тема из разговора, в котором кроме него участвовали Штейнгель, банкир Добрый и председатель биржевого комитета Семен Могилевцев.
– ...они так и называют их – «Grossenbanken», – делился недавними немецкими впечатлениями Штейнгель. – Таких банков в Германии всего восемь, но в них хранят вклады семь из десяти немцев. Теперь посмотрите, господа, – он достал карандаш и записную книжку. – Собственный капитал Grossenbanken – полтора миллиарда немецких марок, а привлеченный – пять. – Он медленно и тщательно вывел по девять нулей возле каждой из цифр. – Пять миллиардов, господа. Наличности же, – Штейнгель со значением поднял палец и обвел взглядом собеседников, – это секретная цифра, более секретная, чем количество пушек, в месяц производимых Круппом... Наличности на начало лета – двести тридцать миллионов.
– Меньше пяти процентов, – прикрыл глаза Добрый. – Неаккуратно работают.
– Если эти цифры отдать прессе и подпустить какой-нибудь дикий слух, можно организовать хорошую панику, – откинулся на спинку кресла Могилевцев. – У меня есть знакомый корреспондент из «Berliner Morgenblatt». Но знаете, ведь очень важно правильно выбрать время... В нужном месте, в нужное время да обладая такими цифрами, любую экономику можно в пыль превратить.
– Вот! – торжествующе поднял палец Штейнгель. – Верно, Семен Семенович... Мы им это летом следующего года подбросим. Под договор. Посмотрим, как они свои пошлины будут отстаивать, когда у них банки как мыльные пузыри полетят и ... чпок!.. чпок!.. Ха-ха! ...как пузыри...
– Вы только предупредить не забудьте, Федор Рудольфович, – улыбнулся Могилевцев, – а то у меня в немецких бумагах... По миру, чего доброго, пустите старого товарища... вместе с немцами.
– Как бы войной это не кончилось, – вслух подумал Добрый.
– Ни-ког-да! – оглушительно расхохотался Штейнгель. – Верно Довнар-Запольский заметил, что двадцать лет назад тоже войны боялись. И напрасно... Я разговаривал с одним генералом в Кенигсберге, он прямо мне сказал: «Невозможно воевать с противником, у которого в руках ключи от нашего продовольствия». Немцы не хотят войны и не допустят ее, – убежденно закончил он.

Уже в первых числах августа стало ясно: съезд промышленников Юго-Западного края в срок не состоится. Причин тому отыскалось несколько, но главной стало то, что время для съезда выбрали очень неудачно. Словно забыли в Экспортной палате, определяя дату, как ценится у сельских хозяев каждая минута последних летних дней.
Довнар-Запольский собрал правление палаты, и после обсуждения съезд решили перенести на февраль, а в назначенные ранее дни провести небольшое совещание.
– Профессор Гольдштейн из Москвы хочет приехать к нам с докладом в конце августа. Послушаем? Его доклад называется «Следует ли России быть колонией Германии?». Профессор готовил его для съезда, но в связи с изменением сроков у него появилась замечательная возможность выслушать наши замечания и внести, если, конечно, потребуется, изменения в текст.
Бояршинов огорченно кашлянул. Два месяца занимался он делами предстоящего съезда, и за это время у него сложилось стойкое мнение, что затея эта хоть и не вредна, но для заключения торгового договора совершенно бесполезна. Теперь, услышав название доклада, он решил немедленно переговорить с Довнар-Запольским.
– Митрофан Викторович, – остановил Бояршинов председателя палаты после собрания, – давно хотел обсудить с вам один вопрос. Вы не сможете уделить мне сегодня минут тридцать?
Довнар-Запольский пригласил его в кабинет.
– У меня, может быть, несколько странный вопрос, Митрофан Викторович. – Чуть помолчав, Бояршинов тихо, но отчетливо спросил: –Зачем нам нужен этот съезд?
Довнар-Запольский растерянно нахмурился.
– Сергей Михайлович, – неловко улыбнулся он, – поясните вашу мысль. Может быть, тогда я смогу ответить вам.
– Ожидается, что после съезда мы передадим в Петербург статистические характеристики сельского хозяйства и промышленности Юго-Западного края. Но вот они, эти характеристики, – Бояршинов достал из портфеля увесистую папку. – В одном разделе – разнесены по секциям, в другом – сгруппированы по губерниям. Вот Киевская, вот Черниговская... Пожалуйста. Все сверстано, все готово и давно уже передано в Экспортную палату.
– Что это у вас? – Довнар-Запольский привстал из кресла. – Покажите.
– Вы отлично знаете этот документ, Митрофан Викторович. Он даже подписан вами. Это отчет нашего отделения за минувший год.
Бояршинов протянул ему бумаги.
– А-а, вот что... – Председатель взял папку в руки, подержал ее какое-то время и положил на стол.
– И еще у меня к вам вопрос. Лично к вам...
– Да-да?..
– Следует ли России, Митрофан Викторович, быть колонией Германии?
Довнар-Запольский расхохотался.
– Почему вы смеетесь? Из Москвы специально приедет профессор Гольдштейн, чтобы узнать у нас, следует или все же не следует. А может быть, он приедет, чтобы растолковать нам, как надо верно отвечать на этот непростой вопрос?
– Напрасно вы так, Сергей Михайлович, – укорил Довнар-Запольский, отсмеявшись. – Судить о содержании доклада по его названию по меньшей мере опрометчиво.
– Опрометчиво, – раздраженно махнул рукой Бояршинов, – если название не демагогично в высшей степени. Или вы всерьез ожидаете, что докладчик будет разбирать все «pro et contra» колониального положения России?
– Вот что, Сергей Михайлович, – Довнар-Запольский вышел из-за стола и успокаивающе положил руку Бояршинову на плечо. – Съезд, конечно, в некоторой мере – формальность. Подготовить его можно за месяц, быстро провести, а потом благополучно забыть. Можно и не проводить. Действительно, ничего нового делегаты не предложат, а статистические данные давно уже, тут вы правы, переданы в Петербург. Но у этого дела есть не только экономическая сторона. Никогда прежде условия международного торгового договора не обсуждались гласно и публично. Это очень важно. Доверие к власти после событий пятого года, после Японской войны подорвано, вы согласны?
Бояршинов кивнул, подтверждая.
– Доверие надо восстанавливать, – продолжал Довнар-Запольский. – В первую очередь среди фабрично-заводских промышленников и сельских хозяев. Рабочие и крестьянская беднота от них зависят куда больше, чем от государства... Но это я уже о другом... Так что съезд нам нужен, Сергей Михайлович! Но многого от него не ждите. Приедут разные люди. Из Варшавы, из Одессы... Вы их послушаете, познакомитесь. Мнениями обменяетесь... А что еще?..
– Больше ничего, Митрофан Викторович, – еще раз кивнул головой Бояршинов.
Он был недоволен собой, недоволен этим разговором, разочарован и расстроен. Вот недавно еще он полагал, что нашел для себя дело. Оказалось, ошибался. Пусть съезд – агитация, но он ведь не агитатор.
В сентябре в Киев приехал Гольдштейн. Бояршинов аккуратно и терпеливо выслушал его доклад. Все, о чем годами говорили в московских и киевских ложах, все, о чем говорили в дворянском собрании, попало в этот доклад. Были жалобы: на существующий договор; на протекционизм, властвующий в Германии; на плохие политические отношения. Были и рекомендации: развязать себе руки на Ближнем и Дальнем Востоке; усилить торговые отношения с Англией, Голландией и Данией; развить торговый флот.
Три долгих часа в изнуряющей духоте тесного зала московский профессор глубоким, красивым баритоном говорил правильные слова. Три часа слушал его Сергей Михайлович, но не услышал ничего нового.
Когда Довнар-Запольский предложил собравшимся выслушать проект резолюции по докладу, Бояршинов вышел из зала. Оттуда через неплотно прикрытую дверь до него донеслось: «...освободиться от унизительной зависимости от Германии... …незамедлительно поставить вопрос перед правительством... ...требовать, требовать и требовать...».
Он вышел из здания палаты и остановился на перекрестке Бибиковского бульвара и Нестеровской улицы, не зная, что теперь делать. Шел второй час дня. Над бульваром колыхалось густое облако сухой пыли. Груженые досками и камнем подводы медленной вереницей поднимались от вокзала, проходили мимо него и возле Университета сворачивали на Большую Владимирскую. Рядом с подводами тяжело шли ломовые извозчики в высоких вытяжных сапогах и расстегнутых темных жилетах. Пахло конским потом, горячей сосновой смолой. Пыль забивала горло, не давала дышать.
Какое-то время Сергей Михайлович стоял у обочины, разглядывая лошадиные морды и не думая ни о чем. Ударил колокол Владимирского собора. Этот удар вдруг расколол тишину, окружавшую Сергея Михайловича, и он разом услышал резкие крики возниц, далекие свистки городового и заглушающий, подавляющий все грохот кованых колес о булыжник Бибиковского бульвара. Тогда он быстрым шагом пересек бульвар и распахнул калитку у ворот Ботанического сада. Колокол ударил еще раз, потом еще...
По неширокой аккуратной аллее Сергей Михайлович вошел в тень высоких кленов и, словно подгоняемый колокольными ударами, устремился в глубину сада, спустился с одного холма, не переводя дыхания поднялся на другой... Аллея кончилась. Колокол замолчал.
– Куда я бегу? – наконец спросил он себя. И оглянулся... Бульвара он не увидел. За кронами огромных дубов и кленов нельзя было разглядеть даже кресты Владимирского собора. Сергей Михайлович стоял на вершине невысокого холма посреди густо-зеленых кустов.
Местность казалось пустынной и дикой. Легкий, едва ощутимый ветерок донес до него запахи лесной сырости и осенних цветов. Мимо него проплыла возможно первая этой осенью паутинка.
Тут Сергей Михайлович отчетливо и ярко вспомнил, как ровно год назад ездил в подмосковный лесок, и тогда стоял такой же солнечный день, и такая же паутинка пролетела тогда перед ним. Казалось, прошедший год так много в себя вместил, так резко изменил его жизнь, но вот год миновал и он опять следит за полетом паутинки на слабом сентябрьском ветру. Он по-прежнему одинок, а перемены, которые представлялись ему самому столь решительными и смелыми, оказались всего лишь сменой пейзажа. Вместо подмосковных березок теперь окружают его крепкие, жизнерадостные клены, каштаны и дубы.
А тонкая серебристо-серая нить тихо пролетает рядом с ним и теряется в предосеннем небе...

Ясная солнечная погода стояла весь сентябрь. Полуденные часы в городе были по-летнему знойны и утомительны.
– Я вот только вернулся из окружного суда, – сообщил как-то Сергею Михайловичу Чаговец, – там будет невозможно работать. Невыносимо душно, невыносимо. Солнце бьет в окна. Зал небольшой, и ведь завтра он будет полон... А это – пять обмороков в день, поверьте моему опыту... Но! – Чаговец потер руки, – наконец-то все начнется! Два года ждала Россия своего судного дня!
– Думаю, – Бояршинов поморщился, – если Россия и ждала чего-то, так вовсе не этого.
– Нет-нет! Ждала! И не только Россия. На городском телеграфе уже установлены и опробованы аппараты прямой связи с Берлином и Веной. В Киев прибыли специально обученные телеграфистки. Корреспонденты тридцати восьми европейских и крупнейших российских газет получили разрешение освещать процесс...
– Вы тоже? – догадался Бояршинов, припомнив, с чего начал разговор Чаговец.
– К сожалению, нет, – развел руками репортер, – но мне поможет Митюшенко. Есть такой актер у Соловцова. Его отец сторожем в казенной палате. Старику приказано охранять дверь, которая ведет из коридора казенной палаты в окружной суд. Митюшенко обещал, что сможет провести на любое заседание. Хотите посмотреть?
– Нет, благодарю вас.
– Напрасно, Сергей Михайлович. Напрасно. Это история.
– Это грязная история, Всеволод Андреевич.
И все-таки следующим утром Бояршинов велел шоферу ехать в банк через Михайловскую.
Он ожидал увидеть толпу на Софиевской площади, на Малой Житомирской, вообще на подступах к зданию суда – о деле в городе говорили, оно волновало и беспокоило многих, – но улицы перед судом были неожиданно пусты и просторны. Впрочем, вскоре Бояршинов заметил, как по Владимирской, вдоль длинной стены Присутственных мест, неспешно двигался усиленный наряд конной полиции. Такие же наряды встретились ему и дальше, на Михайловской улице и на Думской площади. У входа в суд чернели мундиры городовых.
– Останови, – велел Бояршинов шоферу, когда автомобиль поравнялся со входом в окружной суд. У него не было дел в суде, Сергей Михайлович брякнул это просто так. Из любопытства, из озорства. Они даже не заметили, как подбежал городовой.
– Прощенья просим, ваше-ство, – к окну автомобиля склонилось усатое лицо. Крупные, мясистые пальцы были крепко прижаты к козырьку фуражки. – Здесь нельзя стоять. Не полагается...

От процесса ожидали не только выяснения обстоятельств дела – ждали скандалов. Первый день слушаний прошел спокойно. Корреспонденты обратили внимание лишь на мелкую перебранку между гражданскими истцами и защитой да на то, что присяжные заседатели как могли, увиливали от участия в процессе. Те, кто был освобожден, выходя из зала, крестились.
К концу дня состав заседателей был определен.

Вообще же происходящее во внешних своих проявлениях да и по настроению, по лицам, по противостоящим силам (Замысловский–Маклаков) изрядно напоминало заседание Государственной Думы – до деталей, до мелочей, до аккуратных причесок барышень-стенографисток. Только масштабами зала – но не события – киевский процесс уступал...
Первый из многих скандалов, связанных с процессом, случился на третий его день и вовсе не в зале суда. Был конфискован номер «Киевлянина».
Подобное в Киеве нередко случалось и прежде. Арестовывали «Южную газету», изымали тиражи «Киевской мысли». Но с благонамереннейшим «Киевлянином», опорой трона, это произошло впервые за всю его полувековую историю.
«Киевлянин» был газетой респектабельной, то есть антисемитской ровно в той мере, в какой и вся власть Российской Империи. И все же дело Бейлиса «Киевлянин» осудил еще до начала процесса. «Орлу, в особенности двуглавому, не следует перенимать лживого полета ночных птиц, – убеждал Шульгин своих читателей в передовой статье накануне открытия процесса. – Не следует перенимать в борьбе с еврейством чисто еврейских приемов. Принцип «цель оправдывает средства» – не для нас...»
Предполагалось, что все прочие только и делают, что используют этот принцип.
Во второй день суда прокурором был зачитан обвинительный акт. Из сорока двух отпечатанных на ремингтоне страниц только шесть были посвящены Бейлису. Весь остальной текст, по мнению обвинения, доказывал употребление христианской крови евреями в ритуальных целях.
Обвинительный акт выглядел нелепо и беспомощно.
На следующий день «Киевлянин» обрушился на прокуратуру с безжалостной, уничтожающей критикой. Видимо, сохранялись еще у редактора газеты какие-то иллюзии, видимо, надеялся он, что были основания для ареста Бейлиса, для всего, что два года происходило вокруг убийства Ющинского. После выступления прокурора иллюзий не осталось.
Обвинение, выдвинутое против Бейлиса, Шульгин назвал «лепетом». Это была самая мягкая из оценок, данных им в статье. Досталось прокурору окружного суда и прокурору палаты. Написал Шульгин и о судьбе бывшего начальника киевского сыскного отделения Мищука, отстраненного от следствия без видимых причин...
Статья кипела гневом и пафосом. «Пусть ничтожен этот Мендель Бейлис, но вы не имели права засадить его в тюрьму, раз вы не имели убеждения в его виновности!», – грохотал всегда и во всем лояльный «Киевлянин».
На следующий день, 27 сентября, в полицию поступило распоряжение о конфискации тиража газеты. Произошло это в 7 часов утра. Полиция немедленно явилась в типографию Товарищества Кушнеров, где печатался «Киевлянин», но к тому времени в типографии оставалось только полторы тысячи экземпляров. Эти полторы тысячи и арестовали. Весь тираж времени уже был на почте.
Против редактора газеты Василия Шульгина было возбуждено уголовное дело по пункту III статьи 1034 (распространение ложных сведений о должностных лицах).
«Киевская мысль» определила происшедшее как «выступление антисемитов против кровавого навета на евреев» и на время суда смягчила комментарии к статьям «Киевлянина». Впрочем, всего через день, 29 сентября, был конфискован и номер «Киевской мысли» – 73 000 экземпляров, без малого половина тиража, – остались в руках полиции.
На заседании Государственной Думы 15 октября были названы цифры: 4 редактора привлечены к суду, 20 газет арестовано, 27 – конфисковано.
Большего власти не смогли противопоставить прессе.
Одиннадцатого октября в Киев приехал Короленко. Он писал для «Речи», «Русских ведомостей». Вскоре его статьи появились и в «Киевской мысли». Процесс к тому времени перевалил за середину. С каждым днем вынесение приговора становился все ближе, и с каждым же днем все пристальнее и пристрастнее вглядывались журналисты в лица присяжных заседателей. Как бы ни были красноречивы и убедительны адвокаты, как бы ни были очевидны факты и свидетельства невиновности обвиняемого, все это разом могло оказаться перечеркнутым простым непониманием или хуже того – предвзятостью заседателей. А состав, как нарочно, подобрался самый заурядный: шестеро крестьян, двое мещан, почтовый чиновник да несколько не имеющих чина. В первые дни процесса об этом говорили, но как-то мельком, между делом.
Первым удивился Короленко:
– Да как же вышло, что в Киеве такой «серый» состав присяжных? Где интеллигенция, где инженеры, доктора, приват-доценты?
Одновременно с делом Бейлиса в окружном суде слушались и другие уголовные дела. Короленко не поленился, пошел узнавать, как там обстоят дела. Соседнее, шестое отделение, имело в своем распоряжении десять интеллигентных присяжных, в числе которых было три профессора (о них Короленко написал отдельно: дескать, вот какие рыбины водятся в наших озерах), и только двух крестьян. В шестом отделении слушалось мелкое уголовное дело.
«Интеллектуальный уровень присяжных, которым предстоит судить сложное дело, связанное с мировым спором о ритуале, является пониженным против среднего уровня для университетского города, – писал в первой из своих статей на эту тему Короленко. – Как бы то ни было, близкий уже момент, когда эти присяжные удалятся в свою совещательную комнату, выйдет глубоко драматичен и вызовет чувства чрезвычайно сложные, далеко не исчерпываемые обычным отношением к суду».
Бояршинов узнал об этой статье за день до того, как появилась она в печати. Гранки принес Чаговец.
– Вы представляете себе, какая низость?! – вскидывал голову Чаговец, и его пенсне вспыхивало гневно и яростно. – Прокуроры бездарны, следователи – тупицы, за решетку они сажают невиновного, но им все ни по чем! У них в одном кармане – список подходящих присяжных, а в другом – кукиш! Зачем искать доказательства, достаточно подтасовать списки присяжных и допустить к процессу самых серых, самых недалеких...
Это было сказано в гостиной Сергея Михайловича на последнем октябрьском собрании.
Чаговца поддержал Цибатров, недавно вернувшийся в Киев. Цибатров провел несколько месяцев в Англии и по приезде рассказывал, как побывал на лондонском митинге протеста против дела Бейлиса. Там он слышал Джозефа Чемберлена и архиепископа Кентерберийского.
– О России ужасно плохо говорят и пишут в Европе. Если несчастного осудят, а поворачивается именно к этому, то порядочному человеку стыдно будет далее Вержболова нос показать. Судебный фарс с заранее подготовленным решением... От нас ведь чего-то подобного давно ждут, уверены, что иначе и быть не может.
– А скажите, господа, – поинтересовался у собравшихся Бояршинов, - может быть, кто-нибудь знаком лично хоть с одним из присяжных?
– Да откуда же, Сергей Михайлович? – картинно взмахнул руками Деревицкий. – Мы ведь огородов по соседству с ними не держим и керосином в лавке на Шулявке не торгуем.
Ассауленко-Шмидт приглушенно захихикали.
– Тогда позвольте мне вас спросить, господа, – наливаясь холодной яростью, негромко произнес Бояршинов, – на каком основании вы порочите незнакомых вам людей? Не вы ли всегда, устно и в печати, определяли свободу народа своей высшей целью? Вы при этом не спрашивали мнения «малых сих», вы навязывали им свое! Вы знали все, что им нужно, лучше них. От их имени выступали вы в Думе и в газетах... Дайте же им самостоятельно высказаться хоть раз! Один раз помолчите и послушайте! Ведь все, что должно было прозвучать, уже прозвучало. За полвека мы привыкли видеть нашу систему судоустройства в ряду самых передовых в Европе. Вот и испытание для нее нерядовое. Легко выиграть процесс, когда присяжный поверенный убеждает присяжного заседателя, своего брата по ложе. Его и убеждать не нужно... Но суд-то мыслился не для них, а именно для мужичков да для мещан... Чтобы они могли разобрать дело и не ошибиться.
Судебная система у нас хорошая, это мы твердо знаем. А вот хорош ли наш народ? После кишиневского погрома, после пятого года мы сами себе боимся задавать этот вопрос. Мы очень скоро узнаем ответ на него. Честный и ясный. Зачем же обманываться, зачем забрасывать грязью зеркало? Что бы не видеть в нем себя?
– Но вы представляете, что поднимется в Европе, если они признают Бейлиса виновным? – медленно и тихо спросил Цибатров.
– Если признают виновным, значит, заслуженно. Значит, все, что пишут о нас, заслуженно. Значит, мы такие. Во всяком случае, мы будем это знать. Не будем обманываться и других дурачить не будем.

Двадцать восьмого октября во все полицейские участки Киева были направлены казачьи полусотни. В этот день ожидалось вынесение приговора по делу об убийстве Ющинского.
В четыре часа пополудни в Софийском соборе началась панихида по убиенному отроку Андрею. Возле стен собора понемногу собирались крепкие молодые люди с брелоками в виде двуглавых орлов. В руках у некоторых были факелы. Все ожидали приговора. Уже было известно, что обвинительный приговор станет сигналом к началу погрома. В шесть часов вечера присяжные заседатели появились в зале суда. Через час весь город знал их ответ на вопрос о виновности Бейлиса: не виновен.
Ради этого сообщения прерывались вечерние представления в театрах. Репортеры едва не дрались у телеграфных аппаратов. Телеграммы в десять тысяч слов уходили в европейские столицы.
На следующий день у газетных киосков в городах и на станциях железной дороги выросли огромные очереди. Тиражи газет подскочили в два-три раза, цены на газеты – иногда в десять. Статью Чаговца в «Киевской мысли» Бояршинов узнал сразу, не глянув на подпись: «Кланяюсь тебе, светлая народная совесть, земным поклоном!».
В том же номере газеты еще печатались последние записи стенографического отчета, выступления обвинения и возражения защиты, но всего за неполные сутки они бесконечно устарели и уже мало кого интересовали. Подвалом шло окончание статьи Короленко «Господа присяжные заседатели». Владимир Галактионович тонко подмечал характерные детали в поведении «мужичков», цепко их выхватывал и обобщал. Он еще готовил читателей к другому исходу суда...
Из всего услышанного им в те дни только одна фраза показалась Сергею Михайловичу точной и честной. Именно так он чувствовал происходящее.
«Паническая радость».
Это сказал Чаговец, и Сергей Михайлович тут же простил ему «наболевшую душу», «клокочущую правду», «пир торжествующей Истины» и давешнюю «светлую народную совесть».

* * *
Судебный процесс не закончился немедленно после объявления решения присяжных. Еще обменивались ритуальными заявлениями обвинение и защита, еще грозили подать апелляцию поверенные гражданских истцов, но всем уже было понятно, что эта неприятная история закончилась. Ее конец, как это и должно быть в страшной русской сказке, оказался счастливым.
Некоторое время внимание европейских газет льстило киевлянам. Они ходили отличниками, блестяще выдержавшими сложный гимназический экзамен. С любопытством и нескрываемой гордостью читали сообщения из мировых столиц, в которых оправдание Бейлиса называли победой разума и здравого смысла над мрачными средневековыми суевериями. Каждый чувствовал себя одним из тех двенадцати, что вынесли оправдательный приговор.
Вскоре, впрочем, выяснилось, что в Европе вовсе не намерены немедленно признавать Россию государством вполне цивилизованным. Поучать и щелкать по носу было выгоднее, чем непредвзято и ответственно анализировать ситуацию...
С окончанием процесса завершилось перемирие между либеральной прессой и умеренными монархистами.
«Двенадцать русских оправдали еврея, – написал «Киевлянин» по окончании суда. – Не станем спрашивать себя, как поступили бы двенадцать евреев, если бы довелось им судить одного русского».
Читатели «Киевлянина» вновь после долгой паузы услышали знакомый тон и успокоились: привычная провинциальная жизнь возвращалась в город.
Встречи на квартире Бояршинова продолжались, как и прежде. Раз в две недели собирались, говорили, а поговорив, тихо расходились. Когда о деле Бейлиса сказано было все, обсуждали предстоящий полувековой юбилей земства и готовящийся съезд промышленников. Реже стал докладывать Чаговец, его постарался заменить барон Гейкин. На одной из декабрьских встреч Ассауленко-Шмидт разыграли в лицах сценку из «народной жизни». Пьяный маляр ночью шел домой по киевскому предместью. Повстречавшиеся бандиты его сперва ограбили, а потом отрезали ему нос. Маляр понес отрезанный нос на станцию «скорой помощи», но по дороге его потерял.
– Вы только представьте себе это роскошное зрелище, господа, – весело хохотала жизнерадостная пара, – он является на станцию и говорит, что принес свой нос. Роется, выворачивает карманы. Там – мусор, разная дрянь, ведь его уже ограбили, нет ни часов, ни денег. И носа нет! Он бормочет, что нос был, но при этом пьян чертовски....
В тот же вечер, когда все разошлись, Бояршинов сказал Цибатрову, что принял твердое решение порвать с масонством и выйти из ложи.
Никакого решения на самом деле он не принимал. Он не ходил по комнате резкими шагами, сбрасывая пепел сигаретки на ковры, на пол, на подоконники, он не ворочался ночами, не умея заснуть, он не стоял подолгу перед окном... Он вообще не думал об этом.
– А что... Может быть, это правильное решение, – неожиданно поддержал его Цибатров. – Масонство ведь прежде всего – иерархия, подчинение. Это готовность пожертвовать своей свободой и не заметить жертвы, не почувствовать ее. Масону свобода не нужна. Он уничтожит ее в себе, подчиняясь, и не ощутит потери. А вы, Сергей Михайлович, свободный человек. Не обижайтесь, ради всего святого, вы – поэт. Это я образно сказал. Поэту не место среди чиновников.
– Я чувствую, что огорчил вас... Мне...
– Нет-нет, – перебил его Цибатров. – Я говорил абсолютно искренне. Я даже рад, что вы это поняли и сумели сделать выбор. Многие ведь... Впрочем, у меня была к вам просьба, и ваше неожиданное решение несколько... неожиданно, – неловко закончил он фразу.
– В чем ваша просьба?
– Нужно дать рекомендацию младшему Деревицкому. Он изъявил желание вступить в «Южный крест», и я, признаться, уже посоветовал ему обратиться к вам. По ряду причин мне было бы удобно, чтобы рекомендацию ему дал человек в некотором роде со стороны...
– Так в чем же дело? – сдвинул плечи Бояршинов. – Я дам ему рекомендацию. А потом, через неделю-другую, напишу вам письмо с просьбой о радиации.

Несколько дней спустя Александр Древицкий был посвящен в масоны и принят в ложу «Южный крест», а еще через неделю Бояршинов передал Цибатрову записку, в которой просил об исключении из ложи навсегда.
Отношения их с Цибатровым от этого стали как будто даже лучше. Во всяком случае, не ухудшились.
Но уже близился конец декабря... На Рождество случилась эта история с неудавшимся венчанием Александра Цибатрова и Ольги. А в январе Бояршинов надолго уехал в Москву.

Собрания в его гостиной прекратились.

Слабым эхом они откликнулись лишь однажды. Уже поздней весной, без малого полгода спустя. Полковник Алексей Александрович Скалон, киевский полицмейстер, с которым Бояршинов встречался по делу в его кабинете на Большой Житомирской, в конце беседы как-то особенно, со значением взял Бояршинова под руку.
– Давно хотел поблагодарить вас, Сергей Михайлович, за ту, пусть и небольшую, поддержку, которую вы оказали нам во время несчастного дела Бейлиса.
Бояршинов решил, что полковник ошибается, а его благодарность должна быть адресована другому.
– Нет-нет, – тонко улыбнулся полковник, – нам достоверно известно, что общество, которое негласно собиралось у вас летом и осенью минувшего года, было настроено весьма радикально по отношению к делу Ющинского... Предлагалось даже принять некий манифест...
Скалон выдержал долгую паузу, ожидая от Бояршинова каких-то слов. Но Сергей Михайлович молчал. Он вспомнил молочно-розовые, светящиеся нежным жирком, щеки канцелярских служащих Городской Управы Ассауленко и Шмидта, вспомнил нелегкий взгляд всегда сонного Балабухи... Агент киевской полиции раз в две недели аккуратно бывал у него дома. Сергея Михайловича эта новость оставила равнодушным...
– Вы показали себя человеком благоразумным и... я бы сказал, отличным дипломатом, – продолжил наконец полковник. – Да и вообще, вокруг этих собраний в городе ходило много различных разговоров. Мы, заметьте, проявили немалую деликатность... ведь собрания не были зарегистрированы, а значит, незаконны...
Они долго обменивались комплиментами и заверениями в личных симпатиях.
Слово «масоны» в разговоре так и не было произнесено.

Бояршинов ехал в Москву, стараясь не думать о том, как встретит его Варвара, что скажут старые приятели, как примут его в «Совершенстве». Киевский год был равен жизни, а Москва оставалась только в воспоминаниях, тускневших и стиравшихся с каждым днем, проведенным в кабинете на Крещатике. Он точно знал, как поведет себя на заседаниях правления банка, когда будет обсуждаться отчет киевской конторы, но представить не мог, о чем станет говорить с сестрой, с Муравьевым, с Обнинским... Он их не знал больше, а те, кого он помнил, остались только в памяти, в чьей-то, может быть, даже не в его.
...через два дня все переменилось: Мишаня Муравьев и сестра Варвара вновь были рядом с ним, и казалось, что не было года разлуки, вообще ничего не было. Словно читал он книгу и увлекся, зачитался, теперь вот отложил ее, и все вернулось, изменившись, но изменившись не сильно, не более чем обычно. Увидев это, Бояршинов понял, что коротким рассказом из такой же книги, прочитанным и отложенным в сторону, станет этот его московский визит, когда вернется он в свой дом на Большую Подвальную улицу.
Может быть, тогда впервые подумал он о киевском доме, в котором лишь нанимал квартиру, как о своем.

– Зачем ты это сделал, Серж?
Бояршинов знал, что этот вопрос будет задан Муравьевым. Не сразу, не в первые дни, но Михаил должен был завести разговор о его радиации.
– Ты не поверишь, – невесело улыбнулся Бояршинов. – Я много раз – десятки раз – спрашивал себя об этом. Разумеется, после того как все уже было решено и сделано... До того я не был готов анализировать. А потом пытался, но понял, да и то не все, кажется... только на днях, уже здесь, в Москве...
– Извини, не поверю.
– Ну вот видишь.
– Я знаю тебя не первый день, Серж. Я видел, как ты принимаешь решения. Не присматривался, но видел. И я не поверю никому, кто бы ни сказал мне, что ты решил что-то, сделал что-то не обдумав, по наитию. Никому не поверю, Серж. – Муравьев отвел виноватый взгляд: – Даже тебе. Извини.
– А скажи мне, господин Муравьев, – неожиданно легко поинтересовался Бояршинов, – давно ты был в ложе?
– Да... третьего дня был. Как обычно, в четверг.
– И что нового в «Совершенстве»?
– Не понимаю тебя.
– Можно отвечу за тебя? «Как обычно, ничего». Верно?
– К чему ты ведешь?
– К тому, что повсюду – ничего. И всегда – ничего. Ты дольше меня в ложе, скажи, что сделали московские братья на твоей памяти? Обильные потоки красивых слов, о, этим мы богаты и в этом щедры. Но что помимо слов? Это в Москве. Но то же и в Киеве! Ах, дело Бейлиса! Ах, приедет Маклаков! Приехал Маклаков. Сказал речь. На суде одну и полсотни по киевским гостиным перед тающими, истекающими соком дамами. Можешь мне и тут не верить, но я глядел на него и понимал: оправдания Бейлиса он хочет, но еще больше хочет, чтоб его осудили. Вот тогда – раздолье. Замечательный повод топтать прогнивший строй в Думе, в газетных статьях, в ложах и перед барышнями... А те будут слушать, млеть и истекать...
– Но они добились оправдания...
– Не они, Миша. И не добились. Пусть это звучит пафосно и смешно: оправдал народ, который они и мы с тобой, если уж быть честными, презираем. Презираем даже в те мгновения, когда привычно скоробормочем: либерите-игалите-фратерните.
– Да, – тихо рассмеялся Муравьев, – буен ты во гневе. Не нашел ты себя в масонстве, Бог с ним. Выходить-то зачем? Зачем эти картинные жесты? Радиация... Одним этим ты врагов себе и здесь, и в Киеве не знаю даже сколько нажил.
– Картинные жесты, – проворчал, успокаиваясь, Бояршинов. – А это, скажи мне, не картинные жесты? – Он поднял брошенную на кресло скомканную газету, раскрыл ее и прочитал: – «Вчера в 1 час дня в новом здании Императорского Русского технического Общества в Киеве состоялось открытие областного съезда по вопросам экспорта. В повестке дня доклад профессора Гольдштейна на тему «Следует ли России быть колонией Германии?»».
Как ты полагаешь Миша, следует ли России быть колонией Германии? Но не спеши с ответом. Вопрос серьезный. Иначе, думаю, не стал бы профессор дважды читать этот доклад.
– Почему дважды?
– Я его уже слушал летом... А ты мне о картинных жестах толкуешь. Дальше читать?
– Спасибо. Достаточно. Я не пойму...
– Извини, Михаил. Одно слово. Церемония открытия съезда завершилась оглашением всеподданнейшей телеграммы Его Императорскому Величеству. После оглашения текста телеграммы собравшиеся троекратно прокричали «ура». – Бояршинов отложил газету.
– Достаточно, Серж. Я не пойму, зачем мне это. В любой Сызрани, Вятке съезд скотопромышленников рассылает приветственные телеграммы. Тебе в этом что?
– Да не в этом, Миша... Среди кричавших «ура» половина была наших. Дантонов! Ты понимаешь меня?! Маратов, шут их побери. Либерите! Славься русский царь! Игалите! Наш православный царь-государь! Фратерните и ура, ура, ура!
– Опять ты разошелся, – качнул головой Муравьев. – Впрочем, теперь-то что говорить. Решение о радиации принято. Все уже сделано и изменено быть не может.
– Могу я попросить тебя, Миша? – Бояршинов улыбнулся вдруг легко и весело.
– Конечно, – удивился Муравьев.
– Спроси меня еще раз: «Зачем ты это сделал, Серж?».
– Не стану, не проси. Ты сам не знаешь, зачем ты это сделал. Твои претензии смешны и мелки. Все, о чем говорил ты, не может быть причиной. Разрыв с масонством – это слишком серьезно. Не может быть причиной, не может рассматриваться даже как повод... Что?.. – он запнулся и обиженно переспросил: – Что ты смеешься?
Бояршинов хохотал.
– Миша... Не сердись... Ради Бога, не сердись и не обижайся. Вспомни, как ответил я на твой вопрос, когда ты его задал мне в начале этого разговора. Вспомни, как ты мне не поверил.
Правда в том, что мне стало смертельно скучно. Сразу и вдруг. А еще мне многое стало безразлично, Миша. Влиятельные враги, их козни, пересуды: киевские и московские. Безразличны. Веришь?
– Не знаю, – вжал голову в плечи Муравьев.

Перед отъездом в Киев, когда все дела были решены и закончены, он поужинал с Варварой и Савойским.
Вечер прошел тихо, по-семейному. Сергей Михайлович слушал сестру, поглядывал на Савойского и думал о нем: «Вот чистый образец дельца. Он, верно, никогда не слыхал ни о каких масонах. И не нуждается в них совершенно. Оборачивает миллионы, у него талант к этому, и знать больше ни о чем не желает. Со временем пообтешется в обществе, обучится манерам. Да он уже не такой, каким был год тому. Возможно, она была права, а я ошибался...».
Варвара назвала ужин «прощальным».



ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ,
о которой никто не знал

Китай – это страна, в которую ведут огромные деревянные ворота. Их опоры – два дракона. Чешуя этих драконов – другие драконы, их клыки, головы и хвосты. Детали опор разрисованы тремя красками: красной, золотой и зеленой. Над опорами ворот – сплетенные в схватке тела змей.
В Китай нельзя попасть через эти ворота. Они всегда закрыты и охраняются часовыми. Проходить через них запрещено. Нарушение запрета карается смертью, и это единственный закон, который в Китае соблюдается. Для всадников есть другие ворота – поменьше. Пешие же проходят через длинные извилистые деревянные трубы. Они невысоки – в рост человека. Большинство приезжих попадают в Китай именно через такие трубы. Внутри, и особенно у их входа, царит вечная толчея. По этой причине, а также потому, что трубы весьма узки, двое едва могут в них разойтись.
При входе в такую трубу я увидел на стене листовку. На ней – две колонки, очень похожие на приведенные в гимназическом учебнике по математической географии. Обе колонки содержали размеры объектов неживой природы и живых существ, но в одну вошли те, что по размерам меньше Китая (атомы, молекулы, бактерии, животные), а в другую –те, что крупнее. Поскольку живых объектов в первой было больше, а во второй их попросту не было, то существа из первой бросились во вторую (это происходило прямо на листе бумаги), захватили ее и передрались при дележе занятого пространства. Внизу листовки красными иероглифами объяснялось, что из-за дисбаланса жизни в двух колонках равновесия в Китае и вообще в мире быть не может.
Я видел много разных ворот и труб, ведущих в Китай. Забора или стены на границе Китая я не встретил.
Китай – песчаная, безводная местность, населенная по преимуществу дикими людьми. Цвет кожи у них кирпичный, одежды примитивные: крашенные в красный цвет шкуры каких-то длинношерстных животных. Они кочуют, охотятся и воюют. Излюбленное их развлечение – кража женщин у других кочевых племен. Такие кражи совершаются днем при возможно большем скоплении свидетелей. За кражей следует обязательная погоня со стрельбой. Пойманных похитителей съедают.
Впрочем, поймать их удается очень редко.
В Китае растут кактусы. Кажется, ничего другого там не растет вовсе. Интересно, что сразу же за границей Китая начинается очень красивый лиственный лес. Труба, через которую я покинул эту малоприятную страну, выходила на его опушку. В лесу есть озера, я их видел, и, говорят, течет река.
Живут в Китае не только дикари. В этой стране есть своя знать – мандарины. Мне не встречались ни их жилища, ни какие-либо дороги, ведущие к ним. Но я видел этих людей путешествующими. К слову, у меня сложилось впечатление, что в этой стране все кочуют. Мандаринов невозможно спутать ни с кем. В пути их сопровождают драконы – ящеры, передвигающиеся на задних лапах. Я не видел мандаринов без драконов, как не встречал и драконов одних – без мандаринов.
У каждого дракона есть обязательный ошейник. Ошейники для драконов делают из золота. Спереди на таком ошейнике выгравировано имя дракона, а сзади есть ушко, к которому крепится цепь или кожаный ремень. На цепях или ремнях мандарины водят драконов по узким, разбитым китайским дорогам.
Однажды я видел молодого дракона. Он был совсем невысокого роста – мне по пояс. Я запомнил его живой и заинтересованный взгляд. Обычно выражения глаз драконов мне разглядеть не удавалось, а этот смотрел весело и был настроен игриво. Запомнил я его еще и потому, что в момент нашей встречи случилось волнение земли, природное явление, довольно частое в Китае, но совершенно непривычное для меня. Оно застало нас вдали от гор и строений, было несильным, а потому и неопасным. Со стороны это, должно быть, напоминало море утром после ночного шторма. Весьма широкие волны шли ровно, одна за другой.
Впрочем, сходство с морем быстро пропало – над землей в первые же минуты волнения поднялась пыль и затянула равнину. Не могу сказать, какими звуками сопровождалось само волнение земли, но грохот от камней и ссохшихся комков земли, постоянно взлетавших и падавших, стоял оглушительный. Я не слышал криков друзей и даже своего испуганного голоса не мог различить.
Волны пришли неожиданно и, конечно, сбили с ног всех: и людей, и дракона. Но дракон первым из нас приспособился к случившемуся. Пока мандарин, его хозяин, коричневым мешком бездарно шмякался, глупо тараща глаза, взлетал и снова шмякался о землю, молодой ящер уловил периодичность, с которой набегали волны, и разгонялся на них, подпрыгивая и опускаясь на сильные короткие лапы, словно раскачивался на необычных качелях. Какое-то время спустя и мне удалось подняться на ноги, чтобы попрыгать таким же образом. Мои ощущения стерлись в памяти. Кажется, очень отдаленно, это напоминало верховую езду...

* * *
Этот сон Бояршинов записал лет через двадцать после того, как видел его. Собственно, записал он не сам сон, Сергей Михайлович уже не мог вспомнить в деталях, что же происходило тогда, а без этого восстановить действие сна ему не удавалось. В памяти сохранились лишь некоторые обстоятельства да виды Китая – пустынной плоской земли, населенной по преимуществу дикарями и драконами.
Прежде он никогда не записывал своих снов, специально не запоминал их, а те, что по пробуждении случайно сохранялись в памяти, не рассказывал никому и вскоре благополучно забывал. Привычку пересказывать сны знакомым и друзьям Бояршинов считал пустой и глупой. Снилось – и снилось. Проснулся – забудь. Но по возвращении в Киев из Москвы сны стали сниться ему необычно часто, яркие и удивительные, они все больше занимали внимание Сергея Михайловича. Наконец он начал записывать их, но по-прежнему ни с кем не делился увиденным, не давал никому читать записи.
Началось все с «арабского» сна. Ему снилась пустыня к юго-востоку от Турции.
Я ехал верхом, один, медленно раскачиваясь в седле и напевая. Моя заунывная песня едва пробивалась сквозь вяжущую, знойную дрему. День шел к концу, и усталость одолевала меня. Ранним вечером, когда сумерки только наметились, а солнце лишь коснулось горизонта, я увидел оазис. Возле первого же источника, который встретился мне у края дороги, я решил напоить коня. Источник был украшен небольшой каменной аркой. Она опиралась на гранитную плиту. В плите было сделано отверстие, из которого упругой сильной струей бил холодный ключ. Вода изливалась в глубокую гранитную ванну, переполняла ее, щедро текла через края и уходила в землю. На камне источника я сумел прочесть почти стертые водой слова:
...Ночь могущества лучше тысячи месяцев...
Она – мир до восхода зари.
Когда мой конь склонил голову над водой, с другой стороны к источнику подошла женщина. Одета она была в синее. На рукавах ее длинного платья сплетались и расходились, обтекая темные рубины и густые крупные изумруды, серебряные линии узоров. Женщина поклонилась мне, молча встала в арке, и я понял, что приехал сюда для встречи с ней. Между нами завязался не совсем приятный для меня разговор. Я рассказывал ей о каких-то своих трудностях, о мелочах, которые почему-то казались мне важными. Она слушала внимательно, не перебивая, не отрывая взгляда от моего лица, не выпуская из рук кувшина.
Когда я замолчал, она сказала: «Ты ищешь свою пропавшую душу, но ты никогда не сможешь ее получить. Все дело в том, что еще с прошлой жизни твоя душа – индуистка, а в этой она досталась мусульманину. Не ищи, ты никогда не найдешь ее, ведь ты и есть этот мусульманин».
Этот сон Бояршинов записал первым. Потом вспомнил и записал давнишний, «китайский». Больше восточных снов он не видел.

* * *
Следом был записан небольшой сон, в котором он рисовал птиц – ярких и разноцветных, с длинными тяжелыми хвостами, огромными клювами и пышными хохлами. Он писал их подолгу с восторгом и наслаждением, но стоило закончить рисунок, как птица тут же срывалась с холста и улетала. Это огорчало и смущало его. Он брался за новый рисунок, появлялась другая птица, не похожая на предыдущую. Вообще ни на что не похожая. И тоже улетала...
Он пытался рисовать таких, которые не могли бы летать: с огромными мохнатыми лапами и широкими плоскими головами, но и эти улетали, молча, не издав ни звука, тяжело и напряженно работая коротким крыльями.
Тогда он решил, что улететь не сможет птица с незаконченного рисунка. «Достаточно не раскрасить хвост, не прорисовать крыло, и она останется», - придумал он, но всякий раз пропускал тот момент, в который следовало бы остановиться. Когда рисунок был почти готов и птица уже смотрела на него живым любопытным взглядом, он не мог остановиться, не мог бросить, не закончив. И птицы улетали...

* * *
Вскоре после «птичьего» ему приснился еще один сон-путешествие.
Последний из «путешествий» и первый из долгой череды «колдовских» снов, которые преследовали его потом несколько месяцев.
После службы я отпустил автомобиль с тем, чтобы немного погулять и поужинать в городе. Не помню точно, куда я направился, но довольно скоро я оказался в совершенно незнакомых мне местах, за городом. Я не мог понять, в какую сторону идти и где нахожусь.
Солнце уже село, когда мне удалось выйти к небольшому селу. Было свежо и сыро. Туман затягивал дорогу, стелился над лугом, плотными слоями лежал в низинах. Уверенно и холодно светили звезды. Быстро темнело.
Мне нужен был ночлег, и я постучал в окно хаты, которая стояла у самого края села.
Отворили не скоро. Хозяйка выслушала мою просьбу и тут же решительно отказала. Я посулил ей денег. Она отказала снова и отказывала еще дважды, хоть каждый раз я увеличивал сумму. Не помню, сколько я предлагал ей за ночлег, но она согласилась меня впустить, только когда я пообещал нарисовать ее портрет и отдать ей все деньги, что были со мной.
Хозяйка провела меня через узкие темные сени и кухню в небольшую комнату. Пол комнаты был из белой глины, гладкий, твердый и холодный. В трех футах над полом пересекались туго натянутые веревки. На столе догорала свеча.
– Что это у тебя такое? – удивился я. Мне не следовало ее расспрашивать, но уж больно странным показалось увиденное.
– Я людям белье стираю, с того и живу. А на веревках оно сушится, – хмуро ответила женщина и указала мне на лежанку. – Спать будешь здесь. Кормить тебя не стану – нечем. Спи.
Я послушно влез наверх и тут же заснул. Во сне я продолжил свой путь так, как если бы не оставался у нее на ночь. Над полями уже поднялся месяц, и я видел дорогу отчетливо, но по-прежнему не знал, куда иду.
Странно. Встретить в такое время суток попутчика – событие редкое. Я бы должен был запомнить в деталях, как это случилось, как я увидел его идущим далеко впереди и догнал или наоборот, он окликнул меня ... Ничего подобного. Я шел один, и вдруг нас оказалось двое.
Это был высокий, на полголовы выше меня, человек, очень смуглый – так показалось мне в свете месяца, – с острыми, резкими чертами лица. Он был странно одет. Восточный халат нескромно сочетал яркие зеленые и красные продольные полосы.
– Куда ведет эта дорога?
Он задал вопрос так, словно мы долго говорили о чем-то и вот пришло время сменить тему.
– Не знаю, – честно сознался я. – Мне не у кого было спросить.
– Замечательно! – громко воскликнул он. – Это замечательно. Ночь. Ты здесь один, идешь невесть куда, хотя вполне мог бы никуда не идти. Но цель-то у тебя есть? – резко обернувшись ко мне, спросил он.
– Мне бы хотелось вернуться домой.
Мой ответ прозвучал уж слишком беспомощно. Но мне действительно хотелось именно этого и больше ничего.
– Хорошо, – кажется, он пожал плечами, – я могу тебе помочь... А ты поможешь мне. Это будет правильно. Согласен?
Я глухо молчал, не зная, что ответить.
– Мне нужно знать, о чем они говорят. Послушаешь, а потом расскажешь, – он остановился и слабо коснулся моего плеча рукой.
– Проснись.
Я проснулся. Было душно и жарко, пахло дымом. За столом сидели женщины. Я должен был бы слышать их разговор, мою лежанку от стола отделяло не больше десяти футов, но ни единого звука не доносилось до меня. Женщины спорили, размахивая руками, кривлялись и едва не дрались, но я не слышал, о чем говорят они и что пытаются доказать друг другу. Я мог лишь разглядывать их, немея от удивления. Когда я заснул и снова увидел его, он жег небольшой костер у обочины дороги.
– Ничего не услышал? – спросил он меня.
– Ни слова.
Он кивнул несколько раз, не отводя взгляда от огня.
– Кто там был?
- Цибатрова, жена Ивана Николаевича, ее племянница Лиза Артасевич, Ирина была, – перечислял я, сам едва веря себе, – была Трембачова, казначейша, наконец, сама хозяйка, но ее я не смог разглядеть – она сидела спиной ко мне.
– Пятеро, - его темное лицо было невыразительно и бесстрастно. – Благодарю тебя. Все-таки ты помог мне. Прощай.
– Подожди! – испугался я. – Ты обещал вывести меня отсюда.
На короткое мгновение его взгляд остановился на мне. Кажется, он смеялся.
– Проснись.
Я проснулся.
Это был большой сон, и многие его детали Бояршинов забыл сразу же по пробуждении. То, что забылось или сохранилось в памяти лишь неразборчивыми, размытыми картинками, он попытался реставрировать, не разрушая главных линий сна, но по сути – просто выдумал.
На самом деле он слышал, о чем говорили женщины в комнате, но не понял их разговора и не сумел его запомнить.
И еще: его ночной попутчик назвал при знакомстве свое имя. Оно не было похоже ни на одно из известных имен и, конечно, забылось. Сохранилось лишь ощущение, что звучало в нем тремоло альта.

* * *
Вчера случилось это ужасное несчастье с Иваном Николаевичем, а ночью, следом, мне приснились все то же, что было со мной днем, но... совсем не то.
Во сне Цибатров пришел ко мне в кабинет так, как он это сделал на самом деле, однако ни о какой ссуде разговора не было. В довольно резкой, совсем не обыкновенной для него манере он просил меня уехать из Киева. Я не мог понять, с какой стати мне следует это делать, но ссориться с ним совсем не хотел.
– Ведь я дом купил, Иван Николаевич. Да вы знаете. Зачем же мне теперь уезжать? – довольно странно пытался объясниться я.
Но он слушать меня не желал и уверял, что на дом найдет хорошего покупателя, а в городе и в России вообще мне оставаться опасно и нужно скорее уезжать.
– Назовите хоть одну причину, по которой я должен сделать эту глупость! – наконец рассердился и я.
– Да не будет толку, – отмахнулся Цибатров, – если и назову. А впрочем, вы ведь попросили. Вот я вам и скажу сейчас истинную причину. А там уж думайте, что пожелаете.
Я и вправду не знал, что думать после того, как он рассказал, будто в Киев прибыл черный маг и свирепый колдун и появление его в городе грозит всем, а мне почему-то особенно, непредсказуемыми бедами и гибелью. Я растерялся. Цибатров же, хоть и видел, что впечатление произвел на меня сильное, продолжал. Он слово в слово повторил уже известную мне историю об окне, в которое видно будущее. Затем он рассказал мне все, что он видел в этом окне, все, что ждет Россию, но я конечно же ничего не запомнил из его рассказа. В памяти сохранились лишь какие-то совершенно невероятные детали будущих войн. А войн, как выяснилось, ожидается невообразимое количество.
– Но почему для меня появление этого мага опаснее, чем для прочих? – удивился я, выслушав Цибатрова.
Цибатров поднялся из кресла и молча встал у окна, разглядывая Крещатик.
– Посмотрите, старику плохо. Ай-яй-яй, – покачал он головой. – Жаль старика, я ведь знал его.
Он обернулся, и я увидел, что передо мной вовсе не Цибатров, а странный высокий человек, который мне уже снился, с которым брел я ночью по сельской дороге. Я замер на месте, и холод ужаса разлился в моем теле. Я не мог шевельнуться, не мог подойти к окну и в то же время видел, что происходит на улице, как оседает Цибатров на ступени у банка, как катится по мостовой его цилиндр под колеса экипажа, как извозчик с лицом Савойского изо всех сил натягивает поводья.
Я проснулся. В затылке тяжело стучала густая кровь. Головная боль глухо отзывалась во всем теле.
Неприятный сон не шел у меня из памяти. Я встал, вышел в гостиную. Какое-то время медленно ходил по темному коридору. Меня не оставляла мысль о том, что сон мой, хоть был странным и невероятным, совсем не многим превосходил по своей странности то, что было на самом деле. Да и превосходил ли? Слова и поступки Цибатрова в моем сне были куда более естественны и обоснованы, чем на самом деле. «Можно ли в таком случае объяснимость или правдоподобность событий полагать признаками их действительности?» – думал я, вышагивая по квартире.
В доме было тихо, и с улицы не доносилось ни звука. В окнах спальни едва серел ранний рассвет.
Мне вспомнился давешний визит к Елене Кирилловне. Я вдруг понял, что никакого разговора с ней о ссуде, за которой якобы приходил в банк Цибатров, не было и быть не могло. Говорили мы с ней совсем о другом. Я спросил ее об окне в кабинете Ивана Николаевича, спросил, нельзя ли посмотреть его записи.
– Вы же видели, Сергей Михайлович, что он был болен, – ответила она на мою просьбу, и ее взгляд лживо поплыл в сторону. – Какое окно, о чем вы? Какие записи?
– Понимаю, – кивал я головой, не веря ей совершенно, – понимаю.
Я не знал, что еще могу сказать Елене Кирилловне. И собрался уходить.
В это время сверху послышались шаги, и к нам спустился Савойский.
– Вот, Сергей Михайлович, позвольте вам представить, – мне показалось, что Цибатрова смутилась. – У нас гостит господин Савойский. Он на днях...
– Мы знакомы, – Савойский дружелюбно кивнул мне.
– Да, – подтвердил я. – Сегодня утром вы ехали по Крещатику. Я видел вас в окно. Вы ведь извозчик?
– Верно, – согласился Савойский и вынул из-за спины, словно в доказательство, кучерскую шляпу. – Люблю лошадьми править. Тот, кто в коляске сидит, думает, что он дорогу выбирает. А нет. Поедет он туда, куда я его повезу. Он спросит: скоро ли? Я отвечу: скоро батюшка, скоро. Да только ехать будем столько, сколько я решу.
– А если он дорогу знает? – спросила Цибатрова.
– Таких я не вожу, Елена Кирилловна.
И они улыбнулись так, словно сказано было что-то, понятное только им.
Я проснулся.

* * *
Сегодня мне приснилась Ольга...
Он не написал об этом сне больше ничего. Да и что он мог написать? Как мог он передать лунную прохладу ее груди, мягкое, но сильное прикосновение губ, легкое, едва ощутимое касание пальцев? Он запомнил ее теплое короткое дыхание на своей щеке, запах волос, тихий смех...
Он не доверил бумаге ни одной подробности из этого сна, ни единой его детали. Бояршинов помнил их все и был уверен, что не забудет ни при каких обстоятельствах. Он не желал делиться ими ни с кем.
Не записав сон с Ольгой, Бояршинов перестал записывать и все последующие. В этом не было больше смысла. Он научился запоминать их, сохранять в памяти такими же, какими сумел пронести через барьер, отделяющий сон от яви.
Сны, записанные им прежде, он сжег.

* * *
Небоскреб Гинзбурга качнулся и едва не упал на меня. Я смотрел на него снизу вверх, а в небе, над крышей, стремительно меняя очертания, пролетали облака. Так часто бывает, я заметил это еще в детстве: если смотришь на крышу дома, а над ним по небу ветер гонит облака, первое время кажется, что дом падает.
– Пойдем скорее, – кто-то крепко взял меня за руку, – дом сейчас упадет.
Я оглянулся. Мы сидели на скамейке в Царском саду, и моим соседом был тот странный высокий господин, который преследовал меня все последнее время.
– Послушайте, кто вы? – испугавшись, я выдернул руку.
– Да ведь я уже представлялся, – удивился он. – Помнишь, когда ты у ведьмы ночевал?
Конечно, я не забыл тот сон. Но имени его не помнил. Да кстати, не помнил, чтоб он вообще что-то рассказывал о себе.
– И зачем вы меня преследуете?
– Преследовать – значит двигаться следом, – он засмеялся. – Я не преследую. Я всегда в том же месте, что и ты. Даже если одного из нас там нет.
Он мне не нравился. Меня раздражали его смех и одежда – расшитый золотым, красным и зеленым длинный халат. Мне была неприятна его манера вести разговор. Она возмущала меня больше всего, выдавая в нем человека низкого происхождения и малообразованного. Но, вне сомнения, он не был таким. Я совершенно растерялся.
– Не думай о том, чего не можешь понять. Просто слушай, – продолжал он, не к месту улыбаясь. – Смотри и слушай. Вот идет оркестр, – он вытянул перед собой руку, указывая на соседнюю аллею.
По ней в сторону эстрады прошагал военный оркестр. Последним, позади барабанщика, так, словно он не имел отношения к строю, шел трубач. Он размахивал трубой, а поравнявшись с нами, подбросил ее и, прежде чем поймать, помахал нам рукой и дважды хлопнул в ладоши. Мой сосед помахал ему в ответ и крикнул что-то длинное, ободряющее, совершенно непонятное.
– Что за паяц? – вырвалось у меня. Я не мог оторвать взгляда от невысокой фигуры, замыкавшей строй.
– А ты не спеши. Вот соберется публика и он сыграет. Это великий трубач.
И тут меня разобрало.
– Послушай, – тихо сказал я. – Ты преследуешь меня не первый день и морочишь мне голову, не желая сказать, что тебе от меня надо. Послушай, – гнев плескался во мне, переливая через край, – оставь меня в покое. Я не знаю, кто ты такой, и, наконец, не желаю этого знать...
– Вот это правильно, – вдруг совершенно спокойно одобрил он мои слова. – Правильно. Посмотри, – мы уже сидели на скамейке перед эстрадой. – Вон, во втором ряду, через проход, сидит Цибатров. Ты с ним близко знаком больше года, а по службе – много лет. Он не раз и подолгу рассказывал тебе, кто он такой, хоть ты его и не спрашивал об этом. Он рассказывал тебе о своих предках и знакомил со своей семьей, а также со многими другими людьми. Что, скажи, знаешь ты теперь, кто он такой? Не больше, чем в тот день, когда приехал сюда. И о его жене ты ничего не знаешь. Да ты и о своей-то жене, – он вдруг расхохотался, – ты о своей жене не знаешь почти ничего. Ничего важного, я имел в виду, а то, что знаешь, – ерунда, поверь, совершенная ерунда. Пусть я отвечу на твой вопрос и расскажу тебе, кто я. Хорошо. Поверь, это мало что изменит. Вон посмотри, рядом с Цибатровым сидит Савойский. Он ведь рассказывал о себе, правда? Рассказывал, но совсем не то, что следовало бы рассказать. И ты это чувствовал, ты знал это, но делал вид, что удовлетворен, что узнал именно то, что хотел.
Так зачем ты ждешь каких-то слов от меня? Выдумай все сам. И ты не ошибешься.
Публика зашевелилась, заколотила в ладоши сперва неуверенно и вразнобой, затем, уловив единый ритм, радостно и сильно.
Выступление военного оркестра закончилось.
– Что, понравился трубач? Блестящий исполнитель. Таких больше нет. Запомни его.
Трубач невесть откуда достал пистолет и прицелился в меня. Кажется, он выстрелил.

* * *
Мы шли по заросшему сухой и жесткой травой склону холма. Было облачно и сухо. Внизу лежала широкая, ощетинившаяся грабом и кустарником лощина, а на противоположном холме начинался и разрастался к западу, северу и востоку город. Видимость была паршивой, городские постройки едва угадывались. Густой белый воздух млел, ожидая грозы.
– Ты не помнишь, у Стикс были братья? – он шел впереди и говорил словно с собой, не повышая голоса, не оглядываясь. – Не нужно. Не вспоминай. Это не важно.
– Зачем же ты спросил меня, если не важно?
Мелочь, конечно, но я рад был поймать его на слове.
– Первая мысль. Первая часто кажется точной и тонкой. Особенной. А-а-а... потом уже не кажется. Извини. Вот река, – он ткнул кулаком куда-то вниз, – которая отделяет город живых от города мертвых. Она названа именем женщины. Но у Лыбеди были братья, а у той? У Стикс они были? Я почему-то подумал, что это больше чем простое совпадение. Все здесь: река жизни и река смерти, Лысая гора и... Одним словом – Вечный город. Да ерунда, конечно. Это от того, что мы слишком трепетно относимся к мифам.
Вдруг я заметил чуть ниже по склону широкую площадку, аккуратно засыпанную мелким щебнем. На площадке были расставлены шезлонги и плетеные дачные столики. В шезлонгах сидели женщины, а несколько мужчин расхаживали между ними, курили, спорили о чем-то, указывая на лощину. На одной из проплешин лощины четверо человек готовились к дуэли.
– Смотри! – я вдруг схватил моего спутника за руку. – Смотри, кто там!
– О ком ты говоришь? – едва не потеряв равновесия на крутом склоне, он взмахнул руками. Широкие крылья его халата взлетели следом и тяжело опустились. – Осторожней.
– Это же Иван Николаевич! Вон, с сигарой.
Невысокий лысый человек в черном вестоне словно почувствовал, что речь идет о нем, и обернулся к нам.
– Может быть. Почему бы ему не быть здесь?
– Он же умер, – напомнил я.
– Умер. Люди смертны.
– А с ним, посмотри, его сын Александр и Еремеев. А вон и Савойский. Все собрались.
В изумлении разглядывал я собравшихся на площадке. Они оживленно переговаривались, что-то записывали на листах бумаги, которые лежали на столах.
– Они делают ставки.
– Ставки? – не понял я.
– Они ставят на тебя. Они думают, что в этой дуэли победишь ты.
– С кем же я стреляюсь?
Мой вопрос еще не прозвучал, но ответ уже был мне известен. Я знал, что он мне скажет. И я не ошибся.
– Со мной.
Он сделал несколько шагов в сторону и обернулся ко мне. В руке у него был пистолет.
День сжался до размеров мерцающего пятна, и в этом пятне то вспыхивал золотом, то гас его отвратительный халат. Весь остальной мир погрузился в глухую тьму и, казалось, исчез.
Он поднял пистолет и направился ко мне. В этот момент я понял, что мое тело – это не я, что я занимаю в нем очень небольшую часть, где-то возле правого плеча. Вот в меня он и целился.
Потом ударил выстрел, и мой противник исчез. Какие-то люди бегали вокруг меня. Они что-то быстро и очень тихо говорили. Как мухи летним дачным днем, когда спишь и проснуться пора уже, но сил нет. Я не мог разобрать ни единого слова. Наконец они разлетелись, и я остался один.
Тьма, окутавшая меня перед дуэлью, сменилась сумерками. Коричневыми и монотонными. В этих сумерках побрел я к дому. Город обезлюдел. Всю дорогу я прошел пешком, но в конце оказался не на Большой Подвальной, куда мне следовало бы попасть, а возле дома Цибатрова. Я встал у фонаря и посмотрел в окно на втором этаже. Иван Николаевич сидел за столом у самого окна и беседовал с человеком, лица которого я не мог видеть. Только аккуратный, коротко стриженый затылок, воротник визитки и правую щеку. Заметив меня, Цибатров дружелюбно и легко улыбнулся, приветствуя, взмахнул рукой. Его собеседник обернулся ко мне, и я узнал в нем давешенего адвоката, Неметти. Это он снился мне уже несколько месяцев, с ним стрелялся я этим утром, и он убил меня, но прежде я не знал его. Должно быть, его нелепый яркий халат сбивал меня с толку. Неметти отвернулся, и я тут же подумал, что обознался. Через минуту я был в этом уверен. Цибатров продолжал улыбаться мне, указывая пальцем мне куда-то под ноги.
Не знаю, о чем думал он, глядя на меня. Я же пытался понять, что произошло со мной, что значили в моей жизни все эти люди, зачем вообще я жил. Я ровным счетом ничего не мог понять, мысль постоянно ускользала, не оставляя мне ни догадок, ни ответов. Что значил в моей жизни, к примеру, Савойский? На что и как он повлиял, ведь многое из того, что произошло со мной, было связано с ним? А сам Иван Николаевич? А женщины: его жена, Артасевич?.. Наконец, этот странный субъект в халате...
– Пора бы мне проснуться, – сказал я Ивану Николаевичу и даже, прощаясь, взмахнул рукой, но тут вспомнил, что еще не вернул Ольге ее сережку. Сережка лежала у меня в жилетном кармане.
– Если проснусь, то вернуть ее уже не смогу, – понял я и обрадовался, что хоть что-то понял.


Эпилог

Ольга Судзиловская вернулась в Киев только в августе. Густой зной заливал привокзальную площадь. Город плавился и истекал тяжелым потом. Вокзал и перроны были полны солдат. Они ждали составов. Составы подавались и уходили, но меньше солдат не становилось. Команды унтер-офицеров перемежались с паровозными гудками. Оркестры раз за разом играли «Прощание славянки», выдавливая слезу у сентиментальных обывателей.
Ольга пешком спустилась к Жилянской улице, где в доме Казимира Котовича жила ее тетка Болеслава.
Весь вечер провела она в долгом чаепитии, отвечая на вопросы тетки, выслушивая советы, как взяться за устройство жизни. Ей предстояло найти место учительницы.
Тетку Ольга слушала внимательно, как привыкла внимательно выслушивать любые советы, но знала при этом, что многое решится после двух встреч. С Еленой Кирилловной и Бояршиновым.
За три месяца, что ее не было в Киеве, у тетки скопилось множество писем, адресованных к ней. От них она не ждала ничего дурного, считала возню с письмами удовольствием, которое специально откладывала, собираясь прочесть их перед сном. Вечером, оставшись одна в своей комнате, Ольга наконец принялась за почту.
Среди писем подруг по институту, еще не отмеченных тенью войны, легких и прозрачных, даже если теснились в них полные тайн намеки и многоточия, нашла Ольга одно, изумившее ее и озадачившее. Частный поверенный Неметти просил госпожу Ольгу Судзиловскую в удобное для нее время пожаловать в его контору. В письмо была вложена визитная карточка с адресом и телефоном.
Следующим утром Ольга была у Неметти. Она вошла в контору адвоката бедной девушкой, не имеющей работы и своего жилья, а час с четвертью спустя вышла от него наследницей очень приличного состояния. Сергей Михайлович Бояршинов оставил ей дом на Большой Подвальной и около двух миллионов в деньгах и бумагах.
– Впрочем, – предупредил Ольгу адвокат, – у господина Бояршинова осталась жена и другие родственники. Они наверняка оспорят завещание. Будет суд, а возможно, и не один. Сергей Михайлович предвидел это, а потому передал для вас вот это, – Неметти положил на стол перед девушкой сверток. Вернувшись домой, она нашла в нем пятьдесят тысяч рублей.
Вышло именно так, как сказал адвокат. Сперва Ирина, а потом Савойские и даже Николай Антонович Ухач-Огорович, прежний владелец дома, опротестовали завещание. Суды длились два с половиной года. Когда же право Ольги на наследство было окончательно подтверждено, на дворе стоял апрель семнадцатого. Московский коммерческий банк к тому времени свернул свои операции в Киеве и давно закрыл киевскую контору. Никаких денег из Москвы Ольга, разумеется, не получила, но дом достался ей.
Все это время Ольга жила в Киеве, работала в женской гимназии Игнатьевой и только раз позволила себе подняться на второй этаж по пустой лестнице своего дома. В квартире Сергея Михайловича, прежде опечатанной полицией, было пыльно и сумрачно. Почти вся мебель куда-то делась, и только в кабинете возле пустого стола стоял портрет незнакомой ей молодой женщины в белых развевающихся на ветру одеждах. Ольге стало больно и тоскливо. Портрет она не тронула и больше туда не ходила. Вскоре «Киевлянин» напечатал объявление о продаже дома по Большой Подвальной, 16.
В ноябре восемнадцатого года, когда немецкие войска покидали Киев, а газеты были полны сообщений о формировании новых полков добровольческой армии в Крыму и на Дону, Ольга встретила в трамвае и чудом узнала Щитковского. Она не видела его с зимы тринадцатого, когда тот едва не стал шафером при ее венчании с Александром.
Только от него Ольга точно узнала, что случилось с Александром. После дуэли он был арестован, но подал рапорт и был отправлен рядовым на фронт. Александр погиб в первых же августовских боях под городком Гумбиннен, во время Восточно-Прусской операции.
Щитковский тоже воевал. Был награжден, стал капитаном. В Киев приехал из Петербурга еще в начале восемнадцатого года. Теперь собирался дальше, в Одессу.
Гетмана сменил Петлюра. В городе открылось французское консульство, которое виз во Францию, впрочем, не выдавало. Говорили, что кое-как во Францию можно уехать из Одессы, а из Константинополя просто раз плюнуть. Турецкое консульство визы выдавало всем желающим. Но кое-кто в Константинополе уже побывал и вернулся назад. Русских там, как выяснилось, не ждали, а перебраться из Турции в Европу было так же непросто, как и из Киева.
Щитковский и Ольга встречались всю зиму восемнадцатого года. В конце января стало ясно, что большевики если не через неделю, то через десять дней город возьмут. Военный министр Греков и Директория выехали из Киева 2 февраля. Говорили, что Петлюра еще в Киеве. Говорили, что он уже в Фастове.
Город пучило слухами. Газеты в ужасе перечисляли силы наступающих большевиков: Московский полк, первый советский полк, сводный отряд морской пехоты, матросский дивизион. Эти войска объединялись в особый оккупационный корпус под командованием бывшего начальника штаба Российской Империи генерала-лейтенанта Клембовского. Щитковский насмешливо кривил губу и спрашивал, что за странное учреждение – Штаб Российской Империи.
В ночь на 4 февраля он появился у Ольги и сказал, что утром следующего дня с четырьмя офицерами уезжает наконец в Одессу. Поезд из Киева уходит в четверть одиннадцатого часа. Он предложил ей немедленно выйти за него замуж и ехать. Ольга согласилась.
Они венчались рано утром в той же Вознесенской церкви на Байковом кладбище, в которой пять лет назад ее с Александром так и не дождался Щитковский. Церковь была недалеко от вокзала, а другой открытой в такую рань найти они не смогли.
Когда они вышли из церкви, едва начало рассветать.
– Подожди меня минуту, – попросила Ольга мужа. – Или пойдем со мной. Тут рядом.
Почти напротив входа, чуть вправо по центральной аллее, стоял невысокий крест из белого мрамора.
– Это твой отец? – спросил Щитковский.
Ольга отрицательно покачала головой.
– Пойдем.
Могилу завалило снегом, и надписи «Сергей Михайлович Бояршинов» разглядеть она не смогла.

Вокзал был заполнен бегущими из Киева петлюровскими солдатами. С перронов свисали грязные, пропитанный мочой и засыпанные паровозной копотью наросты льда. Проталкиваясь через толпу, боясь отстать от мужа, Ольга вспомнила, как приехала она на этот же вокзал летом четырнадцатого, как все было тогда иначе, не так, непохоже, но в суете и в слезах того августовского полдня вдруг почудилась ей причина нынешней катастрофы.
Поезд на Одессу ушел только вечером. Фактически это был поезд только до Казатина. Там ожидалась пересадка, но ночью, когда подошли к Фастову, в городе что-то случилось. Какие-то люди перегородили рельсы, и после Фастова состав не пошел на Попельню и Казатин, а свернул к Белой Церкви. Щитковский с друзьями решили, что в конце концов и так сойдет. Лишь бы ехать на юг.
Когда миновали Смелу, поднялась метель. Под Александровкой снегом занесло пути, и поезд встал. Так они простояли еще одну ночь, а утром выяснилось, что, во-первых, метель закончилась и над степью, заваленной снегом до самого горизонта, висит слепящее зимнее солнце. А во-вторых, весь состав вместе с имуществом пассажиров реквизирует какая-то банда. Пассажиров вежливо попросили молчать и убираться к черту.
Щитковский как старший среди офицеров решил идти к командиру бандитов, чтобы узнать, с кем приходится иметь дело и не удастся ли убедить их пропустить состав.
На виду у всего поезда он долго и тяжело шел по сверкающей снежной равнине к группе всадников, сбившихся у едва заметного пригорка. Ольга в окружении офицеров, друзей Щитковского, прикрывая глаза от режущего солнечного света, безнадежно глядела, как его маленькая фигурка приближается к одному из всадников, как через минуту над ним вспыхнуло и тут же погасло лезвие шашки, а всадники тронулись с места и медленной рысью направились к поезду.

Ольга так и не уехала тогда из этих степных краев. Работала учительницей в небольших городках. Ее тетки как-то тихо сгинули, а другой родни у нее и не было. Уже перед пенсией, в конце шестидесятых, получила она квартиру в Кировограде. Там бы и осталась. Но летом семьдесят четвертого ее вдруг неудержимо потянуло в Киев.
Город она не узнала. Все изменилось в нем, и все стало чужим. А то, что оставалось от того Киева, который она помнила, ее больше не трогало. Не было прежнего Крещатика, не было прежней Николаевской. Институт сохранился, но местность вокруг него так разительно изменилась, что это был уже как бы и не Институт.
– Зря приехала, – ругала она себя, свою невесть откуда взявшуюся сентиментальность, спускаясь по Байковой улице к остановке десятого трамвая. – Это уже не Киев. Тут даже кладбище другое.
Ольга вернулась на вокзал. До поезда оставалось у нее чуть больше двух часов. Тут она наконец решилась...
Когда троллейбус, свернув, задребезжал по брусчатке Владимирской и остановился возле Золотых ворот, она впервые за долгий день ощутила приближение того, ради чего вернулась в Киев. Ольга вышла к фонтану.
Время тонкой водой струилось перед ней, разбиваясь о каменное ложе. Нищий в странном, отливающем золотом халате, подошел к ней, и она дала ему монетку.
Ольга шла по Большой Подвальной и, узнавая город и себя в нем, забывала время. Улица не сохранилась такой, какой была она прежде. Она не могла сохраниться, но теперь это не было важно.
Семнадцатилетней девушкой подошла она к своему дому... Осыпавшаяся штукатурка, пятна отслоившейся масляной краски, расколотый мрамор ступеней.
– Ничего, – положила она руку на перила.
Ольга поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Там уже много лет была коммуналка. Путанно объясняя, кто она и что ей нужно, так, что ни повторить еще раз, ни понять своих объяснений она не смогла бы сама, Ольга дошла до комнаты, в которой у Бояршинова был кабинет. В этой комнате жила одинокая и немолодая женщина, у которой в Киеве родственников не было... А в Кировограде были. Выяснилось, правда, это позже, когда одесский поезд, билет на который лежал у Ольги в сумочке, давно ушел, а разговор об обмене еще не начался.
Осенью Ольга окончательно перебралась в Киев. Она приехала с чемоданом и парой сумок. Мебель ей оставила прежняя хозяйка. Зачем таскать за собой рухлядь из города в город.

...Уже был вечер. Выпив чаю, Ольга закрыла дверь своей комнаты. Из-за стены доносились голоса ее новых соседей. Она распаковала чемодан, развесила в шкафу старые платья. На дне оставался большой конверт, склеенный из плотного картона. Она достала из конверта истертый, посеревший от времени, лист бумаги с едва различимым карандашным рисунком.
По тяжелой гранитной лестнице, повисшей посреди листа, по лестнице, которая из пустоты вела в пустоту, стремительно бежала вверх молодая девушка. Милое лицо ее было испугано и растеряно. Длинный подол дорогого платья тянулся следом за ней по широким гранитным ступеням.
Ольга уснула, оставив рисунок на столе. Когда свет позднего солнца просочился сквозь щели неплотно зашторенного окна, рядом с рисунком лежала маленькая золотая сережка с темным гранатом.
??

??

??

??

1


98


Комментарии
Анонимно
Войти под своим именем


Ник:
Текст сообщения:
Введите код:  

Загрузка...
Поиск:
добавить сайт | реклама на портале | контекстная реклама | контакты Copyright © 1998-2018 <META> Все права защищены